И просвещение: сосчитал ли кто-нибудь наличный состав и качество учителей, которых правительство разошлет в будущие массовые школы? Не приступят ли массовые школы к массовому распространению невежества, которое уже будет считать себя образованным, а потому сделается вместо жалкого отвратительным - и окончательно безнадежным? И когда масса "образованной" дикости устроит массовый спрос на вожделенном свободном рынке свободной печати, не схватятся ли в салоне Варвары Петровны за голову и не завопят ли о благодетельной цензуре (которая, как немедленно выяснится, иногда впадает в крайности, но Белинского и Гоголя пропускала же все-таки, хотя и не без потерь) и о благодетельном невежестве, ограждавшем простой народ от особенно утонченных мерзостей?
Петруша изо всех сил стремился подавить в себе подобные обскурантские и ренегатские мысли, но на месте одной отрубленной ядовитой головы вырастало десять новых.
Даже в размышления о гласности вкрадывались какие-то еретические помыслы. Гласность уже давала первые побеги, уже разошлись в публике легендарные слова знаменитого журналиста: "Мне все равно: два дома ложью нажил - другие два дома буду правдой наживать". Те, кто успел достаточно накрасть, возмущались неуважением печати к священному праву собственности, мастера палочных дел оскорблялись неуважением начал гуманности, профессиональные лжецы негодовали на тенденциозные толкования, а люди, еще недавно одни имевшие возможность ездить за рубеж и достаточно посрамившие там русское имя, волновались о том, что скажут о нас за границей.
Но недовольства этого рода при всей их бессовестности были вполне объяснимыми. Гораздо удивительнее были откровенности людей, которые от расширения гласности могли разве лишь приобрести. Самые простодушные (а их выявилось несметное множество), повторяли: "Вот раньше был порядок!", убежденные, что все безобразия и создаются теми, кто их обнародует. Их не тревожили ни военный конфуз, ни промышленная хилость Отечества, ни злоупотребления власть имущих: они сердились лишь на тех, кто им об этих безобразиях напоминал. "Теперь болтать про это много храбрости не надо... Что же вы раньше-то помалкивали?" - злобно бормотали они, хотя прекрасно знали, что всякий, кто попытался бы на этот счет высказаться "раньше", оказался бы, в самом лучшем случае, в эмиграции (а эмиграцию Искандера эти же самые люди, с гордостью за свой патриотизм, именовали изменой Отечеству).
- Да, воры, да, кровопийцы, да, привели страну на край пропасти, торопливо, как наскучившую ежедневную молитву, проговаривали другие, чтобы завершить с чувством: - Но все же они нами правили столько лет, и забыть об этом было бы с нашей стороны неблагодарностью.
- Да, воры, да, тупицы, - начинали тот же запев третьи, - но ведь они министры, генералы - неужели им перед какими-то мальчишками отчитываться?!
- Начитаешься этих газет, душу себе разбередишь - а толку что? - вопрошали четвертые, полагавшие "толк" в чем угодно, но уж никак не в изменении собственных мнений.
- Это они нарочно нас своими статейками раззадоривают, чтобы мы обнаружились, - предостерегали пятые. - А полиция нас и цоп! - Эти не могли представить, чтобы что-либо могло происходить не по распоряжению полиции.
- Раньше я была уверена: если случись пожар или наводнение, то правительство как-то поможет, а сейчас я прочла, что и помощи-то с гулькин нос, да и ту разворовали. Вы поймите меня правильно: мне не помощь требуется (у нас, благодарение богу, наводнений не бывает!), мне только уверенность нужна, что мне эту помощь окажут - а какая теперь уверенность! Теперь я даже суда боюсь: бывает, оказывается, что и невинных засуживают! И полицейских чинов теперь опасаться приходится...
Жизнь без волнений... Разве не стоит ради нее поступиться какими-то правами, свободами и даже претерпеть известные лишения? Наиболее тягостными в новых веяниях многим представлялась необходимость что-то решать самим, - а следовательно, нести бремя сомнений и ответственности.
- Одни пишут одно, другие другое - кому мы должны верить? - часто слышал он раздраженный вопрос. То ли дело было, когда все писали одно!
Сабурову и самому больше всего на свете хотелось быть просто "верным учеником" своих старших коллег по салону Варвары Петровны: он с мучительной завистью перечитывал в зоологических трудах, как собака, привыкнувшая зарывать остатки мяса в землю, проделывает тот же ритуал на деревянном полу и преспокойно уходит прочь, оставляя мясо на виду: вот оно как в мудрой природе устроено! Что же удивительного, если человек, оторвавшийся от этого первозданного рая, тайно стремится вернуться в него: снова превратиться в автомат, выполняющий что положено, как собака, пчела или Николай Павлович Сабуров.
Однако в последнее время и этот столп, этот краеугольный камень тоже покачнулся: выйдя в отставку, он собственноручно занялся хозяйством и начал читать. И рассуждать о прочитанном!
- Ты, я вижу, тоже с направлением - вот и объясни мне, почему эти ваши столичные писаки все чернят, - выговаривал он приехавшему на каникулы Петру. - Как будто и ничего хорошего у нас не было. То мы были и самые умные, и самые храбрые, и самые великодушные - а то вдруг сделались и отсталые, и пьяницы, и холопы... Щелкоперы ваши - они русской истории не уважают! Они русского народа не любят!
Петр выслушивал все это от старого служаки с возрастающим изумлением, прекрасно зная, что русская история вовсе никогда не занимала его отца, презиравшего всякие внеслужебные интересы, представлявшиеся ему едва ли не вольнодумством. Обирать, унижать, запарывать, загонять в военные поселения - это ничего. А опубликовать уровень урожайности, или пьянства, или преступности - это сразу нелюбовь, посягательство на честь народную!
Петр горячо заговорил о том, что именно любовь требует правдивости, что, скрывая болезнь, нельзя ее излечить - и т. д., и т. п. Николай Павлович только мрачно хмыкал в особенно патетических местах, зато гостивший у него полковник Сидорцев слушал с живейшим вниманием.
Полковник Сидорцев был единственным человеком, которому отец оказывал уважение, никак не связанное с чином или родством. До слуха Петруши с самого раннего детства об этой загадочной личности доносились какие-то очень противоречивые сведения: то Сидорцев вроде бы храбрец - то как будто дурак, то он чересчур распускает своих солдат - то его солдаты в бою лучше всех, то он слишком уж мягок - то не в меру дерзок, то его ценит начальство (сам главнокомандующий поставил его на ответственнейший участок) - то вроде бы не ценит (обходит наградами и производствами). В конце концов, Сидорцев как будто остался в дураках: новых семь дырок в шкуре заработал, а даже генеральской подкладки не выслужил. Но, с другой стороны, отец заметно гордился, принимая Сидорцева у себя в доме, и даже излишне часто и громогласно декларировал свои принципы, хотя Сидорцев никогда против них не возражал: он был не охотник до словопрений.
Однако Петра он прервал на полуслове.
- Слушаю я тебя - и все как будто правильно: "чтобы устранить зло, надо его назвать", "льстит не любовь, а корысть" - с виду все правильно. А с другой стороны, солдату всегда надо говорить, что он молодец - он тогда и впрямь молодцом себя почувствует. И когда в бой идут, надо петь: "Для российского солдата пули-бонбы ничего" - а по-вашему, по-правдивому, выходит, надо петь: руки-ноги нам поотрывает, будем на паперти стоять? Нет, этак, сударь ты мой, много не навоюешь! Мне такие полки доставались... И воры, и беглецы - битые-перебитые, колоченые-переколоченые вот какая про них правда. А я им говорю: орлы! Понимаешь? Они еще не заслужили, а я уже говорю!
Петр хотел было возразить, но взгляд его упал на брата Николая, как всегда напрягшегося в присутствии посторонних, а посторонними для него были все на свете, исключая любимейшего братика Петрушу. Внезапно Петру открылось, почему Николенька сделался таким: оттого, что таким его признавала мачеха, а отец не препятствовал - как человек практический он ценил лишь реальные дела, а не пустую болтовню: "Хоть горшком назови, только в печку не ставь". Выходит, "слова"-то могут быть важнее "дел": "Хоть в печку ставь, только горшком не называй".