Но в ЖЭКе занимались живыми: какая-то женщина, глядя остановившимися выпученными глазами мимо головы начальника, выкрикивала одно и то же:
- Только они за дверь, а оно опять потекло!
- Скажите ваш адрес.
- Только они за дверь, а оно...
- Так какой ваш адрес?
- Только они за дверь...
- Адрес ваш скажите.
- Только они за...
- Вы скажете адрес в конце концов?!
На лицо женщины стала возвращаться осмысленность.
- А вы на меня не кричите.
- Я на вас не кричу, я ваш адрес спрашиваю.
- А вы на меня не кричите!
- Я не кричу, я спрашиваю, какой ваш адрес.
- А вы на меня не кричите!!!
- Я не кричу!!!
Когда она наконец удалилась, начальник на вопрос Сабурова схватился за голову:
- Да вы что, товарищ, хотите, чтобы я еще про покойников заботился? У меня живых две тысячи, и все писают, все какают, все моются, а оно течет и все мне на голову... Все течет - и все из меня.
Сабуров хотел было сходить еще и в паспортный стол, но потом передумал - к чему? Старик сдал ему на руки младенца и исчез, не польстившись на жалкое бессмертие имени. И вода из протекающего унитаза смыла его следы...
На ветке среди едва пробрызнувших зеленых звездочек соловьем заливался воробей - самозабвенно раскрывал клювик, вибрировал горлышком. Внезапно Сабурову пришло в голову, что воробью и дела нет до того умилительного чувства, с которым Сабуров на него смотрит, - и Сабуров почувствовал детскую обиду на неблагодарную черствость самовлюбленной пичуги. Когда Аркаша был совсем маленьким, про каждого незнакомого человека он немедленно спрашивал: "А он меня знает?" - Вот она, забота о продолжении своего духовного рода, ибо отпечатки, которые мы оставляем в других людях, - единственная доступная нам форма бессмертия.
По пути домой Сабурову встретилась девушка, в первый миг напомнившая Лиду, и у него радостно екнуло сердце. Во второй раз оно тоже екнуло, но уже не очень, а в третий раз он просто рассердился, что ему подсовывают такие грубые подделки.
Дома Сабуров неожиданно застал Аркашу, преждевременно вернувшегося из школы. Аркаша по обыкновению пребывал в полной прострации, портфель на этот раз выпал из его бессильных рук еще в прихожей. Сабуров почувствовал всегдашний прилив раздражения этим систематическим бездельем, но взглянул на Аркашину горестно поникшую голову, и - раздражение сменилось пронзительной жалостью. Боже, да ведь перед ним его Наследник! И так-то он делился с ним любовью к бессмертному... Но как же Наталья-то допустила, чтобы ее обожаемый супруг вливал яд сорокалетнего неудачника в беззащитную душу ребенка! Да и убежден ли ты сам, что люди способны только завидовать и затаптывать все незаурядное? Свои обиды ты вымещал на беззащитных детенышах, вел себя с ними не как мужчина, берущий тяжесть мира на собственные плечи, а как капризная бабенка, готовая наговорить вдесятеро больше, чем думает, чтобы другие брали на себя труд утешать и разубеждать ее. Хуже того: детей, внимавших тебе, словно пророку, ты отравлял саркастическим празднословием из заурядного кокетства и даже ревности, когда видел в них любовь и уважение к кому-то или чему-то.
"Но ведь я оберегал Аркашу от увлечений, чтобы уберечь от неизбежных разочарований!.." - теперь и любуйся сыном, "глядящим на мир без розовых очков". Чувства вины - вот чего, оказывается, не хватало Сабурову, чтобы сделаться хорошим отцом. Ему вдруг сделалось неловко заговорить с Аркашей - любой тон казался фальшивым. Он позвонил на службу, взял отгул за последнюю овощебазу. Постоял у аппарата в поддельной задумчивости. Но Аркаша внезапно выручил его:
- Я заметил: кто ненавидит непохожих, обязательно любит Сталина.
- Правильно. Сталин и был Верховным Хранителем Единообразия, - насчет чего высокоумного привычная интонация выскакивала сама собой.
- А ненавистники Сталина, оказывается, тоже любят единообразие...
- Что ж они, не люди? Плюрализм и релятивизм - общее бедствие для всех. Вроде экологической катастрофы.
- Если любишь правду, так хоть сам не ври, - Аркаша бормотал, словно в отключке. - А они ("Сторожа евонные, что ли?") ничего официального заранее не признают - да еще и врут. Чтоб все наверху были гады. Горбачев гад, Ельцин гад... Я иногда думаю: может, они просто завистники? Им все заранее известно... как бабки прямо: болтают много, а сахар пропал. Да я бы поклялся всю жизнь сидеть на мороженой картошке - только б разрешали болтать правду!
- Я тоже больше всего на свете дорожу болтовней. Болтовня, а не жратва делает нас людьми. - Сабуров ощутил на щеках жар застенчивости.
Аркаша не слушал. Сабурову вспомнилось: лет шесть назад они с Аркашей ждали поезда морозным зимним вечером (можно, стало быть, считать - морозной зимней ночью). В другие вагоны уже давно входили люди, только их с Аркашей вагон угрюмо чернел и безмолвствовал, и так же угрюмо чернела и безмолвствовала длинная очередь на посадку.
- Почему все молчат? - кипятился наивный Аркаша.
- Убедились, что так легче отделаются. - Понимать, как и почему тебя секут - последняя услада интеллектуала.
- Так надо пожаловаться! Начальнику! - два магических слова.
- Тем временем и поезд уйдет. Выяснится, к тому же, что начальник вчера в Читу укатил - рельсовые стыки ревизовать. А может, его и на свете нет. Но чтобы узнать это, нужно три года изучать штатное расписание из четырех тысяч пунктов, - мазохистски расчесывал Сабуров свое бессилие перед последней административной вошью.
Аркашины мысли, столкнувшись на пути закона с несокрушимой стеной, двинулись в направлении партизанской борьбы:
- Надо проводницу взять за шкирку!..
- Ты ее за шкирку, а она тебя в милицию: Коленька, попросит, сволоки-ка, по старой дружбе, этого субчика в участок, пусть посидит, пока поезд не отправится. Ишь, пьяная рожа, залил глаза, да еще бузит!
- Они не имеют права! - еще одно заклинание. О правах лучше и не знать, если все равно не можешь ими воспользоваться. - Мы не пьяные!
- А в протокол запишут, что пьяные - жалко что ли. Ну, помашешь метлой суток пятнадцать...
- Почему же они нас всех еще не посадили?!
- Исключительно по милосердию своему.
- Ну... а... а если они... а если мы...
Аркашина мысль заметалась по клетке, будто новичок в зверинце: а потом... потом Аркаша сморщился, как старенький китаец, и беззвучно безнадежно заплакал. А Сабуров, высокоумная скотина, смотрел на эту картину, как хирург на умело ампутированную подрагивающую конечность: избавление от иллюзий не может проходить безболезненно.
И те китайские морщинки, кажется, так и не разгладились на Аркашином личике... Воспоминание пронзило Сабурова такой болью, такой жалостью к несчастному Аркаше, что он и сам сморщился не хуже престарелого китайского крестьянина и начал шарить по карманам, извлекая из них мятые бумажки. Обыскав еще и старые брюки, он наскреб четырнадцать рублей.
- Возьми, купишь "Кримсон, Лейк и Палмер". Или "Модерн Шопинг".
- Что?! - оскорбленно вскинулся Аркаша. - Такой группы вообще нет! Это все равно что я бы тебе сказал: купи Толстоевского или Паскудина!
- Бери, пока дают!
Диалог с сыном охладил неумеренную вспышку родительской нежности. А каким, в самом деле, манером он должен был утихомиривать Аркашу, не подрывая в нем веру в свою социальную защищенность? Уговаривать в елейной манере: у проводницы, мол, маленькие детки - она их накормит, напоит, спать уложит и придет? Или в молодецкой: ништо, мол, горе не беда - на таких ли морозах в войну стаивали! (Молодецкая манера переносит внимание с моральных тягот на физические, но и елейная придумана с толком - притворяешься, будто оказываешь снисхождение тому, кто тебя унижает).