Старое, уходя, может стать и литературным, как стало им слово великолепно, но может и исчезнуть навеки. Не уходят ли одно за другим выражения о модном: последний звон — последний крик — последний писк — и (полный восторг!) — отпад? От густого звона через истошный крик — к изнемогающему писку — каков диапазон! И нет ли глубокого смысла в брезгливом оттенке самих выражений, да сказанных еще соответствующим тоном?
Когда-то о непроходимом дураке говорили просто: дубина. Со временем этого стало недостаточно. Слишком мягко, да и неправильно: дубина — только что срубленный ствол, еще напитанный соками жизни («дубинушка зеленая» — только что выломанная, еще сырая). Вместо дубина в этом смысле стали говорить бревно — уже обиднее: что такое бревно, хорошо известно. Теперь недостаточно и этого, говорят — пенёк. Ни дерева никакого, ни бревна, а малый выступ на ровном месте — вот что такое… пенёк. Усиление образности связано с особой эмоциональностью производного слова. Дубина… бревно… пенёк…
Таким образом, самое главное в речи молодежи — эмоция, чувство. Молодость инстинктивно отталкивается от строгости термина и точности логического понятия, ведь преимущество всякого образа в том, что он удерживает мысль на почве конкретности, избегая отвлеченных обобщений. В этом его сила, но и слабость тоже. Бесконечно повторяемое слово быстро тускнеет, поэтому и должны возникать все новые ему замены, хотя уже сама повторяемость слова становится средством его осмысления, определяет его судьбу: плохое отсеивается, нужное — остается. Речь молодежи — не система, она принципиально несистемна. И открыта для любого нового творчества всех последующих поколений. И ляп, и хохма, и бузить, и жох, и сачок и многие другие слова пришли из этого языка. Иногда они становятся важным материалом в писательской работе. Вот пример. Диалектное слово бобка — игрушка, вообще что-то маленькое, хорошенькое, например детская рубашонка. В жаргонной речи начала XX века бобка — рубашка (еще недавно о модной рубахе говорили не батник, а бобочка). Но вспомним страшное слово, якобы придуманное Достоевским, — бобок. Откуда оно? Источник все тот же: маленький, хорошенький, игрушка таинственная, скрытная, неведомая — а оттого и страшная… Ничто не пропадает в языке, если удачно выразило себя в речи. Развитие творческой экспрессии речи определяется и питается здоровой самоиронией, которая возможна только у духовно здорового человека. В ход идет все: и условное искажение словесного образа, и иноязычное заимствование (очень распространено теперь, когда многие знают языки), и метафора, и народная этимология, близость слов, основанная часто на звучании… Но, как и в каждом серьезном деле, главное тут — не перебрать. Шутка не должна превратиться в грубость, ибо это уже недостаток вкуса, чутья и такта. Для сравнения: воровской жаргон строится по тем же лингвистическим принципам, но с прямо противоположной ориентацией на искажение речи, а не на развитие заложенных в ней творческих возможностей: то, что юные открывают, воровская речь — скрывает.
По мере надобности слово может возникнуть не раз, многие «новые» слова кажутся таковыми лишь по незнанию их истории.
Кто такие «волосатики»? Новое слово? Нет. Оно пришло из воровского жаргона начала века, в котором волосатики — чужие, не свои, подозрительные. Но еще и в середине XIX века «волосатые» ходили под подозрением (так называли, например, революционных демократов, во множестве вышедших из семинарской среды). А если покопаться, в далекие языческие времена уходит образ заросшего природной растительностью человека, который вызывает недоверие и кажется чужим. И в наши дни отчужденное отношение к «волосатикам» только кажется ощущением свежим, оно является древним. Само сочетание корня с суффиксом здесь выражает отношение к тем, кто является «волосатиком». Не случайно современный волосатик, снимая с себя неприглядность облика, прикрывается обезличенным термином, как модно теперь, — из английского: хайраст. Ни образа нет, ни эмоции, никто не осудит, полный кайф…
Забурел совсем — как будто новинка, но и этому выражению больше ста лет, и всегда оно значило то же: зазнался, сильно возомнил о себе, стал нравственно глухим. Думают, что трепаться или балдеть — новые формы, но и они встречаются в фельетонах столичных газет с конца XIX века, и в том же самом смысле, и обычно без всяких кавычек, как хорошо известные выражения. Исчезло, выплыло, снова исчезло… Нужные слова как бы запрограммированы в языке, становясь какими-то словесными «генами», и в случае надобности возникают из небытия, ничем не обогащая нас, кроме острой эмоции и свежего образа.
Словесный образ всегда неожидан, а в речи молодежи теперь он все чаще связан с интеллектуальной сферой деятельности — что выдает с головой студенческое его происхождение). Ясно как в танке — ничего не ясно.
Его идея клюнула — появилась мысль. Шлангом прикинулся — разыграл простачка. Неожиданно для себя удачно сдал экзамен — прогнулся. Скучная и неинтересная лекция — лажа, общежитие — резиденция. Конспекты лекций — ученые записки. Усердно заниматься перед экзаменами — напрягаться, и так далее (кстати, итакдалее — незнакомая девушка). А чем плохо: стоять буквой зю — работать в поле «на картошке?»
В этой речи историк языка очень часто найдет старинные корни и значения слов, которые бытовали когда-то, а затем ушли из речи, как казалось — навсегда. Ан нет: «в какой аудитории занимаемся?» — спросит преподаватель. «Где мы живем?» — спросит студент. Исконно древнее значение слова жить (пребывать, находиться) как бы всплывает в новом выражении.
Сиюминутность такой речи порождает все новые варианты, а для лингвиста это важно. Как генетик с помощью плодовитой дрозофилы ставит опыт с развитием генетических особенностей организма, так и языковед определяет направленность словесных поисков данного поколения. Вот несколько примеров из числа тех, которые «вытерпит» бумага.
Шамать — хавать — уцокать — уда́вить сменяли друг друга, и вот он, собирательный образ обжоры, прорастает из глагольного корня: удав. Что интересного для лингвиста? А то, что чем ближе к нашему времени, тем шире речевой эксперимент, причем не с диалектным и старинным словом, а со словом литературного языка. Найдены новые возможности изъяснить старинный образ собственными языковыми средствами. Значит, сегодняшний школяр хочет, чтобы его понимали все — а не только узкий круг своих. Уда́вить и удав — игра слов, но вместе с тем и приближение к искомой точности термина.
Специальным рядом в любом жаргоне рисуется портрет человека, и вот этот портрет в студенческом жаргоне наших дней: человека как абстрактной личности вовсе нет, а есть конкретный бабе́ц или кент (что очень грубо) или чувак и чувиха (что еще грубее, хотя никто не знает теперь происхождения этих слов — из воровского жаргона). А вот кочка — это голова, пакли — волосы, веточки — руки, лапы — ладони, вращалки — глаза, рубильник — нос, копыта — ноги, а ничего другого такому человеку и не полагается. Грубовато? Да, но вполне благодушно, не осудительно вовсе. Можно даже сказать, что за века существования подобные описательные выражения настолько распространились, что постепенно переходят в категорию нейтральных стилистически слов — в абстрактном смысле, разумеется: ни один лексикограф не включит этих слов в свой словарь без пометы — если вообще включит. Однако история подтверждает, что и в древности необходимость замены устаревшего слова образным приводила к тому же, и наше, вполне респектабельное, слово голова когда-то означало ни много ни мало, как черепок! Оно родственно слову желвь (черепаха), которое сохранилось в своем производном желвак.