Выбрать главу

К миру мещанин присматривается с мыслью: как бы не прогадать. Это мир всего в двух измерениях: вверх и вниз. С одной стороны — «Куда лезешь? чего прешь? больше всех надо! подумаешь! н-но!», а с другой — «разрешите побеспокоить… подскочу к вам… извиняюсь…» «Вся его лексика, весь его синтаксический строй, — сказал о подобном социальном явлении К. Чуковский, — представляли собой, так сказать, дымовую завесу, отлично приспособленную для сокрытия истины». Пусть не утешает нас тот факт, что во всех современных литературных языках больших наций происходит сегодня один и тот же процесс «снижения» речи с оглядкой на «среднего» горожанина с мелкими его интересами и жалким языком — именно такие особенности иноземной речи и копирует наш мещанин. Мещанство интернационально, язык же — по-прежнему наш, свой, родной. Демократизация языка может идти только через народный язык, все другие пути — это просто утрата языка. А народный язык — это, прежде всего, словесный образ, в котором не только прошедшее, но и — будущее.

Рождение понятия

Личная эмоция на основе ощущений, случайно выраженная тем или иным, необычным, поворотом слова, лишь только станет общественным достоянием, постепенно сгущается в образ, чтобы, освободясь от текста, породившего это движение чувства, вплестись уже и в другие, прежде немыслимые и вообще ненужные еще сочетания слов.

Образ фиксирует признак нового явления — в случайном повороте мысли, иногда иронично, подчас лукаво, как будто с неким прищуром, с приглядкой на будущее. Подобное сгущение человеческих эмоций в словесные образы необратимо, потому что речью пользуются живые люди, которые нуждаются — и всегда нуждались! — в своих особых словах, способных выразить их чувства, обогатить представления их о мире и о себе. Художник слова — тот, кто поможет им в этом; в новом развороте речи он найдет единственно то, что нужно его современнику. Для него это — профессия.

«Толстой, — говорил почитатель образного русского слова, писатель А. М. Ремизов, — выражая мысль напором своей силы, вырезает слова. Достоевский — его книги из огня выжженных букв. И не все ли равно, для таких, как они, на какой лад написано — на книжный ли, европейский, или русским вяканьем! Движение природной речи нельзя остановить. Оно непременно скажется без намерения и даст свое фразе — цвет. Слово живое существо — подаст свой голос. Вызывает образ, создает сочетание, вызывает новый образ. Достоевским и Толстым надо родиться. Но нам с нашими силами не следует свертывать с природной словесной дороги. Наша проза по европейской указке завянет и невыразительно обратится в набор слов. Ходить по гладкой дороге без перепрыга только слепому путь!»

Скучно и скудно на таком — пустынном — шоссе, водитель засыпает за рулем, убаюканный однообразной лентой перед глазами; он бездействует. Так же застывает в летаргическом сне и литературный язык, усовершенствованный до расхожего штампа, привычного образа, безликого понятия. Привычка стирает краски, снимает отношение к мысли, к слову и делу. Только глубинные пласты народной речи несут в себе животворные родники, которые, выбиваясь в стоячую воду книжных, привычно-тусклых оборотов, напоят их живительной силой, дадут им новую жизнь или навсегда изгонят из нашей речи.

И если из многих словесных образов какой-то по признаку своему окажется самым точным и ёмким, а тем самым выразит общее для современников отношение к делу, к новой мысли, к впечатлению об изменчивом мире, — оно одно из многих и останется, вбирая в себя постепенно и все побочные, второстепенные, неосновные мысли, лишь косвенно связанные с главной, и в конце концов отольется на века в понятие о новом факте, событии или предмете.

Мы рассмотрели много примеров сгущения образа в понятие. Но образ может стать и термином. Вот примеры таких терминов.

В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунова впервые, пожалуй, определенными словами описаны новые для России конца XIX века, капиталистические отношения, названы капиталист и кулак. Шелгунов работал над книгой несколько лет, и нам представляется возможность увидеть, как постепенно в слове определялась сущность деревенского мироеда.

Поначалу Шелгунов использует неопределенный по смыслу и по эмоции термин чумазый, введенный еще М. Е. Салтыковым-Щедриным:

«Вы чувствовали, как этот чумазый ползет из каждой щели, как он надвигается со всех сторон, точно туча, заволакивающая горизонт, как он забирает в руки все, что не твердо лежит, как он угрожает всем своим грубым нравом, обиходом, обычаем, своею холодною и неумолимою эксплуатациею, безжалостной и бессердечной, вытеснить ту небольшую общественную культуру, которую мы пока успели создать, и хозяином всех отношений хочет поставить себя… Вот что такое чумазый Салтыкова. Он не только общественное явление, на которое нам раскрывают глаза, он еще и толчок, заставляющий вас думать в общественном направлении и пробуждающий критическую мысль».

Художник мыслит образом, и экспрессия этого образа поражает цельностью, устрашает. Туча… саранча… мрак… Чумазого оценивает дворянин — оттого-то новый тип и предстает в виде «чумазого», грязного, нечистого. Образ заниженный и сам по себе, да еще и дан с известной социальной позиции.

Потом искали других столь же выразительных слов, и типичных, и образных. Тут одновременно и грязь, и замарашка — но все как-то неопределенно, неясно; это не термин. Можно «критически задуматься», но осознать во всей силе новое социальное явление с помощью такого образа невозможно.

Сельский мироед — поначалу чумазый, но в разных местах России возникают уже и свои определения. Почти все они встречаются у Шелгунова (в зависимости от того, о каком крае он пишет): живоглот; звероподобный; шибай; девятипудовый тавричанин; хищник; мироед; паразит; сибирский кадык; ненасытные пьявицы; жом и молоток, выжимающий и выколачивающий из всех и всего — как видим, и вполне описательно!

Но чаще всего все-таки кадык, который «прет себе как какой-нибудь таран, и всё расступается перед ним, всё уступает его силе, все служит ей». Даже слово кулак, когда оно употребляется, в понятиях 80-х годов еще образно-конкретно:

«Не потому кулак — кулак, что его таким бог создал, а потому он кулак, что вокруг уж очень много всякой слабости и бессилия!»

Само обилие образных слов, их местные различия показывают, что они — не термины, и до общего понятия о деревенском капиталисте еще очень далеко. Эмоциональный всплеск народного негодования чуть-чуть изменяет в слове исконное его значение и вырвавшимся в сердцах определением обращает внимание на эксплуататора.

Термином не становится и девятипудовый буржуй, также известный Шелгунову. Деревенский богатей — скупщик, кабатчик и тиран — не буржуа, конечно. Да и многосложность деяний деревенского эксплуататора препятствует пока созданию понятия о нем — он многолик, вездесущ, он постоянно меняет маски. Он еще не устоялся как тип и как класс. Социальная его определенность позволит создать и термин: слово кулак победит в соревновании с другими, вытеснив все остальные. У Глеба Успенского деревенский мироед только кулак.

Вот как говорил П. А. Кропоткин о своем общения с рабочими на самой заре революционной деятельности: «Я нередко удивлялся тому, что товарищи, получившие гораздо более демократическое воспитание, чем я, не знали, как приступиться к крестьянам или к фабричным. Они пытались подделаться под народный говор, вводили много так называемых «народных» оборотов, но этим делали свою речь еще более непонятной. Ничего подобного не требуется, когда говоришь или пишешь для народа. Великорусский крестьянин отлично понимает интеллигентного человека, если только последний не начиняет свою речь иностранными словами. Крестьянин не понимает лишь отвлеченных понятий, если они не пояснены наглядными примерами». Не понял бы крестьянин и «мелкобуржуазного элемента», но яркий образ — кулак! — оказался важным в его классовой борьбе.