Третий цикл пьес Островского, обнимающий последнее пятнадцатилетие его творческой жизни (последней пьесой его является драма «Не от мира сего», 1885), есть результат наблюдений драматурга над торжествующей властью денег, проникающей во все поры организма страны; над деспотами уже не примитивного, а весьма усложненного характера, над деятелями и устроителями России, представляющими собой утонченную породу самодуров разного толка (от генерала Крутицкого до Мурова), над крупными дельцами последнего времени, каковы Кнуров или Васильков, над слиянием дворянских, барственных замашек с хваткой денежных тузов (Паратов). Тогда же пришел в творческий оборот Островского и новый вариант «безгласных», давших себя раздавить до ползания, до помахивания хвостиком, до отчаяния. Комедия «На всякого мудреца довольно простоты» явилась пьесой, по смыслу своему как бы синтезирующей действительность 70-х и 80-х годов. Комедия «Лес», в свою очередь, знаменательна для нового общественного перелома, который приносит поток пьес, казалось бы, очень разных, но тем не менее охваченных единым замыслом, который современный исследователь остроумно именует своего рода «романом», каждая «глава» которого является драмой или комедией на фоне «широкого социального ландшафта предпринимательской, капитализирующейся России 70-80-х годов». Но каким бы сильным ни было тяготение Островского к циклам, к объединяющим темам, каждая пьеса его прежде всего есть произведение драматургии и создана для сцены. Так мыслил Островский-художник, так единственно и воплощал мир, хотя в центре внимания драматурга была не острота действия, а психология людей.
Островский сам подчеркивал это свое равнодушие к интригующей фабуле, именуя многие свои пьесы «картинами», что и проставлял в подзаголовках. Тем не менее переживания, психологические сдвиги, внутренняя борьба у персонажей Островского делают эти «картины» отнюдь не статичными, а напряженно воспринимаемыми зрителем, от сцены к сцене.
Казалось бы, в противостоянии деспотов и «безгласных» наличествует тот классический контраст, при котором острие обличения должно быть направлено именно на самодуров, что решает и торжество ими подавленных. Однако, как мы видели, уже Грибоедов покончил с этой высокой классической схемой, введя в психологию «добродетельных» персонажей черты противоречивые. Островский на пути освобождения от классической обличительной схемы делает следующий шаг, вообще стирая грань добродетели между своими антиподами. В самом деле, как не затрудниться зрителю в выборе (по принципу чисто этическому) между Подхалюзиным и его хозяином Большовым («Свои люди – сочтемся!»), между экономкой Улитой и ее тиранкой Гурмыжской («Лес»), между Паратовым и Карандышевым («Бесприданница»). Критерий обличения у Островского – иной. Он не только сатирически разоблачает самодура, но в порядке обличения показывает раны и уродства, нанесенные деспотизмом. Его «безгласные» вызывают у зрителя сострадание, боль (Катерина, Лариса), или отвращение (Подхалюзин, Улита), или раздумье над нравственным калекой (Глумов в комедии «На всякого мудреца довольно простоты», Бессудный в пьесе «Воевода»).
Островский в своих пьесах дает огромную галерею самодуров: от титулованных правителей (Иван Грозный) до примитивных: «чего моя левая нога пожелает», тех, о ком сама Аграфена Платоновна молвила, что самодур, дескать, «никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое» («В чужом пиру похмелье»), от купцов, царящих и властвующих над семьей и приказчиками, до утонченных, столичных штучек, изящно глумящихся над близкими, вроде важного господина Кочуева («Не от мира сего»), самодурство которого выходит за пределы российского толка, оно, так сказать, вполне западное. В большинстве пьес самодур не является двигателем драматического действия, а лишь его возбудителем. «Безгласные» находятся в динамике психологического становления от сцены к сцене, тогда как деспотствующие есть некая данность, как сама жизнь и положение их в жизни. Так, в комедии «Свои люди – сочтемся!» с первых своих реплик, с первого намека на мошеннический замысел решен характер Самсона Силыча Большова, и разве что только в финале обнаруживаются его недальновидность и ханжество. Но постепенно, от диалога к диалогу, раскрывает Островский изуродованность Подхалюзина и Липочки, обнаруживает, как эти персонажи из устрашенных (Большовым) и потрафляющих превращаются сами в деспотствующих.
Ярче, чем в других пьесах, обозначены действенные взаимоотношения самодуров с безгласными в драме «Гроза».
Неистовейшие самодуры города Калинова, пронзительный ругатель Дикой и Марфа Кабанова, столь же пронзительная, но под видом благочестия, являются на поле трагической игры уже разоблаченными в беседе Кулигина, Кудряша и Шапкина в первом же явлении первого акта. Самодуры города Калинова – это необратимая данность жизненного положения, а потому они статичны, хотя по ходу пьесы обнаруживаются их особые черты (например, злобная ревность Кабанихи к своей снохе Катерине), и в обширной портретной галерее самодуров эти – индивидуальны. Но динамика драмы определена не тем, что делают пли говорят Дикой и Кабанова, а нарастанием чувства безысходности у Катерины, Тихона, Бориса. Это осознание безысходности, казалось бы, у неизменно вялого Тихона прорывается уже в финале, когда, падая на труп жены, он восклицает: «Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!» Тихон – тип маленького человека, по социальному положению своему новый (в сравнении с гоголевским, но так же, как тот, раздавлен),- это тип тех раздавленных деспотствующими, кому только п остается, что пить горькую. Разновидность этого же типа Островский дал в облике Бориса. Что из того, что, в отличие от Тихона, Борис, молодой человек, порядочно образованный, что он неглуп и тянется к хорошему; так же как Тихон, он напрочь лишен главного: малейшей самостоятельности. Он обуян страхом и беспомощно теряется, только подумав о том, что окажется вне власти Дикого, им распоряжающегося.
Цинизм и бесшабашность характерны для сметливых, вольнолюбивых по натуре Варвары и Кудряша. Они отделываются от властвующих с легкомыслием отчаянных, но и отчаявшихся. В обрисовке характеров Варвары и Кудряша Островский не скрыл своей тревоги за будущее этих сбитых с пути, аморальных по необходимости приспособиться и жить в известной мере – вопреки предписанному. Тип изуродованных страхом, подавленностью весьма разнообразен у Островского, и варианты его мы находим почти в каждой пьесе.
Один исковеркан непомерно задетым самолюбием, и ушибленность эта неизлечима даже любовью, счастьем (Карандышев в драме «Бесприданница»). Другой – от оскорбленного раз навсегда человеческого достоинства, от стыда за унижение (не так – за свое, как за унижение близких) делается шутом гороховым, каких немало находим в романах Достоевского. Таков в комедии «Шутники» Оброшенов. Среди подавленных и такие, кто в унижении своем сделался и сам первейшим подавителем или пустился во все тяжкие, чтобы добиться преуспевания и когда-нибудь стать на равную ногу со своими мучителями. Среди этой категории одна из фигур, наиболее удавшихся Островскому-сатирику,- Егор Глумов, сам себя перехитривший хитрец. Глумов умен, деятелен, своего рода талант. Он владеет пером и одновременно пишет проекты всеобщего в России усмирения и полицейского благоустройства для ретрограда (генерала Крутицкого) и сатирическую критику на эти проекты для либерала (сановника Городулина), для либеральной газеты; между тем, наедине с собой, Глумов предается своему дневнику, где издевается над тем и другим, над всем, что его окружает. Казалось бы, раскрытие тайны (дневник найден и предан огласке) должно бы привести Глумова к катастрофе. Ничуть не бывало; именно цинизм Глумова (воспитанный самодурами) устраивает последних как незаменимое качество.