Глумовы необходимы самодурам: они прожжены особым тавром податливости. Пример с Глумовым наглядно показывает, как сложна психологическая сатира Островского. Не менее сложным является сатирическое обличение в «Бесприданнице» и «Талантах и поклонниках». Ни Кнуров, ни Великатов отнюдь не являются злодеями,- напротив, деликатность, мягкость, если хотите, исключительная доброжелательность, присущи этим денежным тузам в отношении Ларисы и Негиной.
Поэтическому мышлению Островского свойственны синтез сюжетов или жизненных наблюдений (между тем и другим Островский ставил знак равенства), в той или иной мере подчиненных требованиям сегодняшней сцены. Причем замысел свой Островский стремился осуществить не в одном поэтическом измерении, а в различных по их характеру и поэтике (стилю, жанру).
Ярким примером этого служит уже упоминавшаяся волжская тема, связанная с экспедиционной поездкой на Волгу, та «большая вещь», о которой в 1857 – 1858 годах идет переписка с Некрасовым. Островский обещает дать в «Современнике» «целый ряд пьес под общим заглавием «Ночи на Волге».
Этот «ряд» не целиком вырисовывается из писем Некрасову и сводится, видимо, к реальному осуществлению только трех пьес, некоей своеобразной трилогии: двух исторических хроник – «Минин-Сухорук» и «Воевода (Сон на Волге») – и знаменитейшей драмы «Гроза». Свой замысел, как это видно опять же по письмам к Некрасову, уже по обстоятельствам житейским, Островский перебивает сочинениями, к теме отношения не имеющими; тема берется не разом, ее составные части создаются разновременно (в конце 50-х – начале 60-х годов), но ясно, что именно она является первенствующей в творческой мысли драматурга (лишь неблагоприятные обстоятельства, возможно, что и цензурные, мешают Островскому создать свое полотно «Ночи на Волге»).
Только этот замысел занимает его воображение. Островский вводит в тему «Ночей» и волжскую действительность, и события XVII века, стремясь к многообразному воплощению главного: духовной сути русского человека, взятого в своей характернейшей великорусской стихии в сфере Приволжского края. Суть эта со всей явностью сходства воплощена и в волжском воеводе XVII века – Шалыгине, и в кондовых волжанах, в купцах Диком и Кабановой, и в Катерине, с ее высокой мечтой, уходящей к корням народных верований и сказаний, и в деятельных борцах за народную правду и право: в вожде ополчения Минине и атамане волжской вольницы Дубровине (легендарном Худояре).
В первой же сцене первого акта «Грозы» Островский дает возможность своему зрителю или читателю различить черты народной вольницы времен стародавних и в озорном Кудряше (его разговор с Кулигиным и Шапкиным), и в тех невзначай выраженных прохожим мещанским людом города Калинова народных суждениях, которые и есть «глас народа». Он и является в сознании автора тем высшим судом, который в комедии «Воевода» или драме «Минин» уже слышен не под сурдинку, а гулко, хотя и с тем же риском быть услышану теми, кто бдительно надзирает за массами, боясь народного суда.
Ритмическое решение пьес «Ночи на Волге» соответствует сюжетам: бытовому, современному и героическому. Это проза и стихи; звучный пятистопный ямб, со многими вкраплениями народного песенного стиха и скоморошьего лада. Но и проза «Грозы» местами столь ритмична (приподнятая речь Катерины, сказовый строй ее мечтаний, которыми делится она с Варварой), что стихия прозы «Грозы» объединяется с ритмической речью «Минина» и «Воеводы», тем более что лексика и фразеология в «Ночах на Волге» является почти единообразной. Народный великорусский язык с его верхневолжскими диалектизмами, речь архаическая и тонко сделанные перемежения литературной современной речи характеризуют прозу «Грозы».
Другим примером своеобразного поэтического мышления Островского, его работы в разных измерениях над одной объединяющей темой – является «Весенняя сказка. Снегурочка» и осуществленный лишь наполовину замысел «сказки-феерии» «Иван-царевич» (в 1868 году Островский написал сценарий всех шестнадцати картин, но выполнил только – семь).
«Снегурочка» (1873) явилась не вдруг, замыслом особенным, будто бы к делу не идущим, посреди «пьес жизни» последнего периода творчества Островского. Она органически связана с одной из главных тем, поднятых в том последнем цикле, который исследователь назвал «романом». Многие главы (пьесы) этого «романа» трактуют о любви, с ее высшей человеческой раскованностью, освобождением от мертвящего одиночества. Именно так Островский решает тему любви в драмах «Бесприданница», «Без вины виноватые», в пьесе «Не от мира сего» и в «Богатых невестах». (Характерно в этом смысле многолетнее душевное омертвение, заносчивая холодность у героини пьесы, Валентины Белесовой, а затем вдруг проснувшееся в ней чувство горячей любви, изменившей весь ее облик.) Тема эта как бы закреплена в абстрагированном народном образе девушки – Снегурочки, которая, полюбив, освободила себя от ледяных оков, но погибла.
Что касается незавершенной феерии об Иване-царевиче (а, согласно народной русской сказке, он непременно отождествляется с Иваном-дураком), то, по аналогии со сказкой о Снегурочке, следует искать злободневно-бытовой привод к этому замыслу среди пьес Островского 60-х годов, к концу которых и относится работа над феерией. И, думается, что здесь не без связи с комедийной трилогией о Бальзаминове, бегавшем в худенькой одежонке со своей Зацепы в департамент за сто двадцать в год, и возмечтавшем о голубом плаще и серых лошадках, и отправившемся ради того в заколдованные сады освобождать свою суженую, претерпевшем немало и, невзначай, зацепившем-таки миллион (в виде купчихи Белотеловой), как положено сказочному Иванушке-дурачку. А ведь сопоставление это сделал сам Островский в первой же пьесе трилогии о Бальзаминове («Праздничный сон до обеда») устами свахи Красавиной, которая в третьей картине говорит: «Ну, уж кавалер, нечего сказать! С налету бьет! Крикнул это, гаркнул: Сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной» и т. д., вплоть до того, что Иван-дурак «подскочил на все двенадцать венцов, поцеловал королевишну… а та ему именной печатью в лоб и запечатала для памяти».
Не только общий контур Бальзаминова принадлежит русской народной поэзии, но и своеобразие этого характера, его простодушие, которое неизменно располагает к нему живые сердца, даже пройдохи Красавиной, которая не только из расчета заботится о женитьбе дурачка. (Здесь кстати заметим, что, вопреки уверениям некоторых исследователей, Островский менее всего хотел воплотить в образе Бальзаминова тип «паразитирующего» хапуги.) Бальзаминов – простофиля-мечтатель. Даже, почти ухватив пресловутый миллион (который, по его понятиям, равен не то тремстам, не то полутораста тысячам), Бальзаминов не может выбраться за пределы окутавшего его воображение голубого плаща. И силы богатства представляются бедняге преследующими его по пятам каменными львами, которых он когда-то видел на воротах роскошного барского дома.
Так Островский преображает народный образ для злободневной комедии. Такого рода опыты дают Островскому возможность быть народным при любом сюжете, любой тончайшей теме, как бы далеки они ни казались от интересов широкого зрителя.
Подобно Пушкину, говорившему, что русскому языку следует учиться у просвирен, Островский всю жизнь стремился взять меткое словцо и речевой лад из живой стихии простонародного языка, благо словцо это и лад были на слуху у него с детства, проведенного в Замоскворечье. Со всею естественностью живого их существования (а не из книг) вошли в драматургию Островского и поговорка, и присловие, и обрядовый запев (масленичный, свадебный), и скоморошья погудка, и скорбный причет. Все это принадлежало жизни, которую воплощал драматург в своих комедиях и драмах, а мера, какую позволял он себе в россыпи поэтических и языковых сокровищ, определялась самою жизнью, многообразием ее. Вот почему в пьесах Островского из мещанского и купеческого быта с такой естественностью перебита истовая старорусская речь – рядскими глупостями, и коверканным говорком с «французскими» словечками, вроде: «пардон», «сувенир», «аматер» и т. п. Вот почему в языке купцов крупного размаха являются современные, торгово-промышленные термины, а барственная речь, слившись с департаментской, уже едва, едва сдобрена поместными диалектизмами, далеко не такими колоритными в сравнении, например, с речью грибоедовского Фамусова.