— Да, знаю, — коротко отозвался Бертран. Патрис, поглядев на него, чуть смягчился, послал ему очередную обволакивающую улыбку:
— Я понимаю вас, Бертран. Вы — выходец из той среды, где давно уже бытуют взгляды прямо противоположные… скажу правду, я чрезвычайно уважаю господина Аллегри и понимаю ваше уважение к нему. Мало кто сделал для Бакардии столько, сколько сделал он — и все же, как ни жаль, ему в силу возраста сложно понять, что времена изменились, что пора отринуть старые предрассудки и идти вперед, пока мы не отстали совсем безнадежно от современного мира. Прошу, не дайте этим предрассудкам взять верх и над вами. Вы — человек совсем другого поколения, другой формации, вы должны понимать, как важно сейчас для Бакардии дальнейшее сближение с Союзом. Какие-то сирийские пастухи со своими женами, закутанными в мешки — это всего лишь верхушка айсберга… скажу правду, в контексте всего остального это сущий пустяк. Не позволяйте таким пустякам сбить вас, Бертран. Все, что вам нужно — это немного гибкости…
Жалея о том, что вообще позволил себе ввязаться в этот спор, Бертран смог только согласиться с ним и удалиться — но и теперь, днем позже, сидя в своем кабинете и восстанавливая в памяти все, что ему пришлось услышать от премьера, не мог отогнать от себя ощущение, что его схватили за шкирку и бесцеремонно, походя ткнули лицом в грязь — исключительно в воспитательных целях, словно дрессируя щенка. Ощущение было в высшей степени неприятным, но Бертран допускал, скрепя сердце, что мог и заслужить подобную экзекуцию: в любом случае, не стоило высказывать свои сомнения вслух при всех, кто присутствовал на совещании — может быть, ему бы лучше удалось донести свою мысль, переговори он с Патрисом, а то и с самим Фейерхете с глазу на глаз?
Впрочем, сейчас было бесполезно нагружать себя этими размышлениями: случившееся случилось, можно было лишь сделать из него выводы и двигаться дальше. Тем более, сегодняшнее «дальше» виделось Бертрану в достаточно оптимистичных тонах: они с Хильдегардой договорились встретиться на площади перед собором, у памятника королеве Флоре, и до назначенного времени оставалось немногим меньше получаса. Пора было идти, если он не хотел опоздать.
Путь пешком от министерства до площади составил бы минут десять, но чувство необычности, непривычности происходящего кололо Бертрана, будто шило, пока он сообщал шоферу, что тот может быть свободен до понедельника. Никаких вопросов не последовало — еще одна причина, помимо выдающихся водительских качеств, по которой Бертран крайне ценил этого малого и с превеликой неохотой отказался бы от его услуг, — после этого Бертрану осталось только запереть ящики стола, попрощаться с секретарем и редкими встретившимися ему по пути помощниками, а затем покинуть министерство, как обычному служащему, через калитку рядом с воротами.
Погода была паршивой — с самого утра город то и дело окатывало ледяными волнами дождя, — и Бертран поспешил раскрыть над собою зонт. Сделав шаг за ворота, он оказался на узкой улице, по которой сновали редкие прохожие, не смотрящие по сторонам, больше всего внимания уделявшие тому, чтобы не наступить в расползшиеся по тротуару лужи. Улица выглядела абсолютно мирно — и все же Бертрана охватило в первую секунду онемение, граничащее со страхом; так, должно быть, ощущает себя ребенок, впервые выходящий из дома без сопровождения матери, защищающей и направляющей. Больше всего пугала Бертрана — едва ли сознательно, испуг этот родился из какого-то глубинного инстинкта, — мысль о том, что он может быть узнан: почему-то именно это в его глазах приравнивалось к катастрофе, будто он собирался совершить преступление. Надеяться он мог только на то, что широкополая шляпа, которую он надел сегодня специально для прогулки, в достаточной степени скрывает его лицо, и шел вперед, низко склонив голову, стараясь не встречаться взглядом ни с кем из прохожих; равномерный, тщательно рассчитываемый ритм шагов чуть способствовал успокоению, но мысли в голове все равно крутились одна хуже другой: Робье, журналисты, Патрис, репутация, Фейерхете, Катарина…
Катарина. И к чему он только подумал о ней именно сейчас? Последний раз они разговаривали года два назад — кто-то из них позвонил другому, чтобы немногословно поздравить с Рождеством, — и Бертран мало этим тяготился; так почему его мозг решил воскресить воспоминания о ней сегодня, когда, казалось бы, этому нет никаких причин?
Даже усиливающийся дождь не смог смыть с площади говорливые стаи туристов — им, наверное, и полноценный шторм был нипочем, когда речь шла о том, чтобы сфотографироваться на фоне главной достопримечательности Буххорна. Собор святой Иоланды, окутанный мягкой, переливчатой подсветкой множества ламп (Бертран слышал краем уха, в какую сумму встала мэрии модернизация вечернего освещения), устремлял ребристые шпили куда-то навстречу тучам и льющей из них воде; ничто не могло поколебать то безмолвное бесстрастие, с которым он противостоял стихии, и то же самое можно было сказать об отлитой из бронзы фигуре королевы Флоры, установленной на широком постаменте посреди площади. Последняя из бакардийских монархов простирала изящную руку перед собой, а ее застывший, невидящий взгляд был устремлен вдаль, в сторону озера, ставшего ей могилой; впрочем, когда Бертран приблизился, ему почудилось на миг, что королева смотрит на него — причем с нескрываемым суровым неодобрением.
— Никогда не понимала, что люди в ней находят, — услышал он голос Хильдегарды; она приблизилась незаметно, чтобы встать с Бертраном бок о бок, поднять голову и посмотреть на Ее Величество. — Ее считают чуть ли не героиней. А ведь из-за нее Бакардия могла перестать существовать. Но все про это словно забывают, когда речь идет о ней.
Бертран, никогда не бывший знатоком истории, подозревал, что ступит сейчас на скользкую почву, но все же заметил примирительно:
— Ее решение вступить в войну действительно нельзя назвать взвешенным, но все же… она была предана, она потеряла человека, который был ей ближе и дороже всех. Думаю, она заслуживает некоторого снисхождения.
Хильдегарде его слова не понравились. Не отрывая глаз от памятника, она поджала губы, встряхнула головой, будто отгоняя мираж:
— Как-то раз она записала в своем дневнике: «Власть — вот самый опасный, самый быстродействущий из ядов. Стоит лишь на секунду соприкоснуться с ним — и он проникает в тебя всего и все собой отравляет. Сколь бы ты ни пытался защититься от него сам, уберечь тех, кто дорог — он всюду доберется, впитается так, что его не вытравишь, вопьется в тебя, прорастет в тебе, оплетет собой, а затем поставит перед тобою выбор: или он, или ты сам, душа твоя, сердце твое. Выбор этот разрушителен и неизбежен: там, где есть власть, не может быть любви — и нет места для власти там, где живет любовь». Это одна из ее последних записей, господин Одельхард. Она осознала, как чудовищно ошиблась, позволив чувствам взять верх над собой в тот момент, когда от нее зависела судьба Бакардии — но разве что-то отменяет последствия ее ошибки?
Бертран не испытывал желания спорить. Какого-то определенного мнения по этому вопросу у него все равно не было — а пререканий ради пререканий в его жизни и без того было столько, что это переходило любые границы.
— Ничуть. Но как бы то ни было, отвечать за эту ошибку Ее Величеству приходится уже не перед нами.
Дождь, понемногу ослабевая, лупил по их зонтам без прежнего ожесточения; Бертран заметил, как после его слов Хильдегарда вздрагивает, будто пробуждаясь от короткого сна, медленно поворачивается к нему, словно лишь сейчас осознав, что говорила все это время не с самой собой.