— Скажите, — вдруг решился высказать Бертран возникшую у него догадку, — она ведь тоже… ну…
Он не мог выговорить «ведьма», решив, что это может прозвучать как оскорбление — но его собеседница все равно поняла, что он имеет в виду.
— Ага, — безмятежно ответила она, растирая мяту между пальцами и бросая сморщенные лепестки себе в чашку. — Она тоже. Но они с Элье мало что видят. Иначе бы я вас сюда не привела.
— Почему? Вы им не сказали?
Хильди нахмурилась, принялась слишком уж ожесточенно болтать ложкой в чашке, хотя размешивать ей было нечего.
— Не говорят о таком, — произнесла она с явным усилием. — Многие… ну, боятся. Истории разные бывают, как мы в это попадаем. Кто-то сам соглашается — как я, например. А кого-то заставляют, запугивают… особенно раньше так было. Когда находили кого-то одного — и через него выходили на других. Поэтому мало кто о таком рассказывал — все сразу шарахались, как от чумы…
Она вздохнула и умолкла, поднесла дымящуюся чашку к губам, поморщилась, делая глоток — и Бертрану почудилось, что жмурится она больше от того, что пытается не дать себе дрогнуть.
— Вы действительно можете умереть? — выпалил он, наверное, громче, чем хотел; повезло, что Лиза, поглощенная изучением чего-то на экране телефона, вряд ли могла его слышать. Хильди отставила чашку. Кажется, этим вопросом ее было не смутить.
— Такое случается. Так бывает, что мы не выдерживаем. Знаете ту историю про протесты в шестьдесят восьмом? Ну, в мае, в Париже… — Бертран кивнул ей, показывая, что этот эпизод знаком ему достаточно хорошо, и она продолжила, прерываясь, делая паузы между словами, будто у нее внезапно забрали весь воздух, — тогда умер один парень по имени Андре. Он был «щитом» генерала де Голля. Протесты уже закончились — а он все равно умер. Естественные причины, конечно… это всегда естественные причины.
«Она не врет», — вспыхнуло у Бертрана в голове, как будто кто-то нанес ему удар. Хильди не выглядела расстроенной или испуганной — просто крайне сосредоточенной, будто знала, что ей будут ампутировать руку или ногу без возможности сделать анестезию. Бертран вспомнил смерть Фредерика, «естественный процесс», как сказал Микаэль, вспомнил то, что творилось по всей стране в ноябре, вспомнил законопроект об отмене «преференций Деливгара», первую редакцию которого принесли сегодня ему на ознакомление — и смог только спросить тихо и сокрушенно:
— Зачем же вы согласились?
Что-то в его голосе заставило Хильди вздрогнуть, ненадолго стряхнуть с себя маску безразличия. Улыбки на ее лице больше не было — в ее голосе Бертран слышал одну лишь безграничную усталость, поглотившую без остатка все прочие интонации, любые оттенки чувств.
— Почему нет?
— Почему нет?.. — переспросил он изумленно, подавляя в себе желание схватить ее бледную руку и крепко сжать. — Вы знаете, какой опасности себя подвергаете… а у вас впереди вся жизнь. Только не говорите мне, что дело в деньгах. Неужели это того стоит?
Судя по выражению ее лица, он снова говорил что-то, что не укладывалось в ее голове: прежде чем переварить смысл его слов, ей пришлось примирять себя с тем, что кто-то может вообще мыслить подобным образом.
— Стоит ли оно… — повторила она и вдруг потянулась к краю стола, чтобы взять салфетку, затем, покопавшись в своем несуразном рюкзаке, достала из него обломок карандаша. — Давайте, я так вам покажу, чтобы было понятнее…
Салфетку Хильди разделила напополам прямой линией, и Бертран озадаченно уставился на нее.
— Предположим, это и есть жизнь человека, — сказала Хильди тоном лектора: похоже было, что она размышляла над тем, что готовилась сказать Бертрану, не единожды и не дважды. — Та жизнь, которая впереди у меня. Вот мы рождаемся, — она поставила жирную точку на линии у самого края салфетки, — вот умираем.
Еще одна точка, на сей раз с противоположного края.
— И вот все те годы, что нам отпущены при самом благоприятном исходе. Семьдесят, восемьдесят лет… неважно. Мы учимся, взрослеем понемногу… надо получать образование — берем на него кредит. Верно?
— Верно, — кивнул Бертран, все еще не понимая, к какому выводу его странная собеседница пытается его подвести.
— Отучились, идем работать. Надо выплачивать долг — а между тем заботиться о семье, покупать себе дом, машину, все такое — долги все увеличиваются и увеличиваются. Мы работаем каждый день только для того, чтоб их выплатить. Встаем, когда не хочется, идем туда, куда не хочется, делаем то, что не хочется — нам за это дают денег, а хватает их только на то, чтобы внести свои взносы и заплатить за жилье. И все начинается заново. И так — годы, понимаете? Сколько помню, мама мне говорила: найди себе хорошую работу, чтобы много зарабатывать. «Много» в ее понимании — это если заплатил по своим долгам, по всему тому, за что платить обязательно, и хоть что-то на себя осталось. Хоть лишняя сотня, которую можно потратить, не задумываясь о том, в чем придется потом себя урезать. Мои родители живут так. Все в моем городе так живут. Никто как будто не видит, что это проклятый круговорот, а если и видят — пожимают плечами: мол, ну что ж, это жизнь, она такая для всех… и хорошо, если работа есть всегда. А если вдруг ее нет?
Бертран хотел прервать ее, объяснить, что говорит она безумные, не относящиеся к реальности вещи, что рисует свою картину слишком мрачными красками, не оставляя на ней ни единого пятна света — но открыл рот и понял, что язык отказывается подчиняться ему.
— Только в конце, если повезет, получишь немного свободы, — сказала Хильди, указывая кончиком карандаша на точку, что обозначала смерть. — Все долги выплатил, сидишь себе на пенсии, здоровье уже ни к черту, зато можешь жить для себя — сколько тебе там еще останется. Так что же, разве плохо, если я перепрыгну сразу сюда? Избавлюсь от этих лет, которые буду жить только в долг? Буду свободна, буду делать, что захочу. А если ты свободен, то тебе, как ни крути, все равно скоро придется умереть. Так наш мир устроен. Я просто, — она развела руками, будто пытаясь за что-то извиниться, — срезаю путь, вот и все. И совсем об этом не жалею.
Скомкав салфетку, она отправила ее в рюкзак вместе с карандашом. Бертран наблюдал за ней, совершенно опустошенный — теперь ему приходилось убеждать себя, что Хильди не пытается посмеяться над ним, что она искренне верит в то, что говорит — и более того, у нее для этого есть какие-то основания.
«Это бред, — упрямо металось у него в мозгу. — Я только вчера слушал отчет Клариссы, реальные доходы населения вновь начинают расти… откуда взяться этому всему, что описывает эта девочка? Нет, кто-то из нас просто сошел с ума… или мы живем в параллельных вселенных».
— Ну а потом, — Хильди широко улыбнулась, явно не подозревая о том, в какое смятение привела своего собеседника, — вдруг мне повезет? Я могу и выжить… а вы еще долго-долго от меня не отделаетесь. Как Рауль Деллатур, слышали про такого? Он был во Франции премьер-министром, когда я еще не родилась, и тогда же себе «щит» завел… и оба живы-здоровы, а тот, кто на него работает, не знаю, как его зовут, до сих пор как сыр в масле катается и денег у него куча. Контракт-то пожизненный — пока хотя бы один не умрет, и они оба явно не собираются это делать.
Бертран не хотел задумываться, сколько искренности в неожиданном приступе ее оптимизма — только спросил негромко, скорее для очистки совести:
— И этот, как вы говорите, контракт, не разрывают?
— Это невозможно, — просто ответила она, вновь наклоняя носик чайника над чашкой, вытряхивая последние оставшиеся на дне капли. — Теперь это навсегда. Кстати, как вам чай?
— Прекрасный, — ответил Бертран, нисколько не покривив душой: то, что подали ему, могло вскружить голову одним своим ароматом и с каждым глотком распространяло по всему телу горячие волны чего-то терпкого и пульсирующего, жизненно необходимого Бертрану после того, как он надышался царящей на улице сыростью.