Он уже читал на другом листке стихотворение, которое тоже никогда не слышал от Марка:
— Он на войне был, — попытался заступиться за друга Глеб, понимая всю нелепость заступничества. — У него серьёзное ранение.
— Я тоже был, — сказал следователь. — Но это не про войну. Не крутите мне шарики.
Глеб тем временем читал дальше:
— …Что он о себе мнит? — снова услышал Глеб. — Разве может так рассуждать советский человек?
— Нет, — сказал Глеб, на этот раз вполне осознанно.
Сейчас он думал о другом: почему Марк не показывал ему большинство из этих стихов? Было немного обидно: не доверял, что ли, или самому не очень нравились? Но стихи превосходные. И какие-то — как бы точнее сказать? — совсем взрослые, зрелые. Что почти синоним к слову «мудрые». А эти полуграмотные гады чёркают их, проверяют на свет, на цвет, на патриотичность в своём понимании… Вот опять пристаёт:
— Вы бы так написали?
— Нет, — повторил Глеб совершенно искренне и опять перевернул страницу.
— Что, понравилось? — догадался следователь.
— Мне?
— Вам.
— Что-то нравится, что-то не очень.
— Вам нравится, — отчётливо проговорил следователь, — когда человек клевещет на страну, в которой родился, которая его поит и кормит, которую он сам защищал от врагов? Нравится, когда ругает её в хвост и в гриву перед нашим идейным противником?
— Нет, но если…
— Никаких дискуссий и дебатов! — прикрикнул майор Кондовый, немало удивив Глеба набором синонимов.
Собрав со стола листы со стихами, следователь уложил их в папку, уселся на своё место, небрежно взял в руку лежащий перед ним паспорт Глеба.
— Значит, так, Глеб Зиновьевич, — заговорил он вполне доброжелательным тоном. — Мы с вами хорошо побеседовали, много чего обсудили, верно? И теперь нам пора прощаться. Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала…
На самом деле, никакого разговора о стихах мы со следователем не вели — это моя выдумка. Но стихи подлинные и принадлежат перу Юлия. А выдумал я этот разговор, главным образом, для того, чтобы процитировать побольше его стихов, которые мне всегда нравились, на которых я во многом учился стиховой технике.
Со следователем же разговор был исключительно о прозе Юлия, и на столе лежала перепечатка его повести «Говорит Москва» (в ней тоже были стихи). Но обвинения в его адрес звучали те же, которые я только что привёл почти с документальной точностью, что совсем не трудно, потому что глубиной мысли и разнообразием они не отличались.
— …Но сначала, — продолжал следователь, — вы подтвердите нам, что полностью осуждаете недостойные действия вашего друга, выразившиеся в написании, пересылке на Запад и опубликовании там клеветнических произведений, наносящих вред нашей стране… Ведь так? Правильно?.. Правильно, я спрашиваю?
— Ну… вообще-то… — протянул Глеб, презирая и оправдывая себя…
Оправдывая тем, что его слова согласия никому ничего худого не причинят и пускай совсем малая, но доля правды в них всё же есть: ведь и на самом деле он кое в чём не соглашался со своим другом: считал, что тот действует авантюрно (Марк не спорил с этим); говорил, что это ни что иное, как фига в кармане (и Марк тоже соглашался); убеждал его, что игра не стоит свеч (и опять же тот не возражал). Однако с задорным блеском в тёмных глазах и с мягкой улыбкой говорил, что, тем не менее, ему интересны подобные авантюры: они заряжают, заводят, бодрят… И, разумеется, приносят душевное удовлетворение. И теперь он может сказать себе, что занимается чем-то настоящим, а не только разговорами на кухне… Нет, сам Марк именно так никогда не говорил — так думал и говорил за него Глеб, и втайне завидовал другу, и надеялся, что вскоре тоже напишет что-нибудь такое, что можно предложить и передать туда, как сделал Марк. А куда именно, кому и через кого — Марк толком не объяснял, и Глеб не расспрашивал…