Ночью, особенно в непогоду, тускло отсвечивали гребешки волн, угрюмо шуршал прибой. Сквозь всплески, шорохи и звуки казалось, кто-то большой, черный и мокрый упрямо карабкался по глинистым осыпям, срывался, падал на острые камни, но встряхивался и снова, остервенело и тяжело дыша, лез наверх…
В такие минуты остро чувствовалась близость границы. Стараясь представить ее в чернильной темноте, Павлик представлял себя в помещении командного пункта, в его влажной теплоте, настоянной на запахах разогретой резины и краски. И видел огромный прозрачный планшет с паутиной координатной сетки, с голубой волнистой линией берега и красной, почти прямой — госграницы. Ему доводилось видеть, как линии чужих самолетных курсов, отрезками наносимые планшетистами, пытались приблизиться к широкой красной черте. Какая наэлектризованная звенящая тишина наступала тогда в бетонном бункере КП…
Он знал, что за продвижением каждой такой стрелы днем и ночью внимательно и напряженно следят сотни глаз и, едва посмеет она приблизиться к заветному рубежу боевого планшета, взвоют басовыми переливами сирены-ревуны, закачаются антенны, защелкают контакторы пусковых установок, вздрогнут, поднимаясь к нему, расчехленные ракеты.
А у береговой кромки, у обрыва над морем, где кончаются последние метры земли, он в ночи один. Один со своими собаками на сторожевых тропах. И то, что недоступно человеческому глазу и слуху в прибойном рокоте, безошибочно уловят его собаки.
Он прекрасно понимал, что так должно было быть. Но в то же время понимал и другое: действительность выглядела проще, приземленнее, Павлик хорошо знал, что Пальма частенько спит на посту, а Карнач заигрывает с часовыми. Он же, инструктор, как ни в чем не бывало разводит собак на участки и расписывается каждый раз в постовой ведомости, будто делает чрезвычайно надежное дело.
Временами ему становилось обидно, горько, совестно. Павлик дважды ходил в штаб, просил, требовал новых собак. Но там отделывались только обещаниями — собак действительно не было.
В довершение ко всему Карнач выкинул номер: ночью удрал с поста. Уму непостижимо, как он ухитрился вывернуться из ошейника! Свое дезертирство он откровенно афишировал, с лаем бегая по спящему городку, прошмыгнул мимо дневального в казарму и оттуда выпрыгнул в раскрытое окно.
Терпение лопнуло — надо было писать рапорт. Павлик выпросил у писаря несколько листов стандартной бумаги и после развода собак в пустом классе сел за рапорт. Сначала дело шло вяло, потом явилось вдохновение. Некоторые абзацы Павлик перечитал по нескольку раз.
Утром Павлик вручил рапорт командиру дивизиона.
— Ого! — удивился майор Вилков, подбрасывая рапорт на ладони. — Прямо целый трактат накатал. А как написано! Хоть через лупу читай.
— У меня такой почерк, — сухо сказал Павлик.
— Ну и плохо. А это еще что такое?
— Эпиграф.
— Что?!
— Ну, значит, фраза, выражающая центральную мысль. Вот: «Работай по своему призванию». Это В. Шекспир.
Командир сделал шаг к окну, к свету и с интересом просмотрел первую страницу рапорта.
— М-да… В самом деле… Слушай, Рыбин, это кто же научил тебя писать эпиграфы?
— Никто, товарищ майор. Сам. Ну это еще в школе… Когда писали сочинение, сверху ставили эпиграф.
Усмехаясь, майор пересчитал листы: пять! Покачал головой и бросил рапорт на стол.
— Забирай свое сочинение. Я не учитель и не редактор, а командир. И рапорты принимаю краткие, написанные по уставной форме. Бери, бери.
— Совсем?
— Лучше совсем.
— Так вы же вникните, товарищ майор…
— Не буду, я сказал. А вообще, если хочешь знать, быть солдатом — это тоже призвание. Призвание каждого здорового молодого человека. Можешь записать это в качестве нового эпиграфа в свой блокнот. Не забудь указать автора: майор Н. Вилков.
— Я эпиграфы не записываю, — сказал Павлик. — Я по памяти.
— Ну тем лучше. Тогда запомни.
Павлика охватило чувство жалости. Он жалел эти превосходные меловые листы, выпрошенные у заносчивого писаря; жалел аккуратные абзацы, где бился пульс мысли; смелые деепричастные обороты, которые так и умрут, никем не прочитанные…
Надо было спросить: «Разрешите идти?» — и повернуться через левое плечо. Но Павлик не мог ни спросить, ни повернуться.