Она подумала, что напрасно надеялась на облегчение, которое придет, как только она переступит порог своего дома. В глухой нежилой тишине, тяжело сдавливая сердце, снова всплыли перед глазами события последних дней. Белизна госпитальных коридоров, слепящий свет операционной, бессонные ночи у изголовья мятущегося в бреду мужа и те страшные рассветные часы, когда он затих и лежал неузнаваемо худой и бледный, с заострившимся носом, с безразличным взглядом широко раскрытых глаз, когда она думала, что он умирает…
Вот тогда-то она поняла, как много фальши было в ее жизни в последнее время, много несерьезного, неглубокого, наносного. Все это только теперь приобретало свою настоящую цену, свое настоящее значение. Она почувствовала себя вдруг будто приподнятой над землей, с ужасом почувствовала, что ноги ее не имеют твердой опоры, и эту опору она потеряла уже давно, потому что незаметно для себя когда-то свернула с привычной торной дороги.
И когда Белкин, перенеся тяжелый кризис, заговорил, она плакала долго и неудержимо, ощущая приходящую вместе со слезами облегчения успокоенность, тихую радость светлого обновления. Эти слезы словно смыли неуютность и горечь прошлого, от которого осталось жгучее, ноющее, как постоянная боль, совестливое чувство вины и раскаяния. Оно было постоянным и мучительным, от него невозможно было избавиться. Даже когда они говорили о прошлом, вспоминая Сызрань, Харьков, первые свои свидания, оно, недремлющее, как укор, мешало найти им обоим ту хрупкую жердочку сердечной откровенности, душевной близости, к которой они так стремились теперь. И Зойка понимала, что так будет долго, что только время, дела и события способны загладить, заглушить укоряющий голос совести и что, в сущности, им обоим придется начинать все сначала.
И все-таки ей было трудно часами сидеть у изголовья мужа, которому сейчас она была готова отдать все, чем располагала на этом свете, и испытывать постоянную стыдливую неловкость, причиняющую страдания, как глубоко сидящая заноза.
Она сказала, что должна съездить домой за вещами и для себя и для него. Но главное, она хотела получить хотя бы временную передышку. И ошиблась. С первых же минут поняла, что не сможет даже переночевать в этом доме, настолько он казался ей чужим, неуютным, нежилым. В этой комнате ее будто укоряло все: стены, мебель, книги, цветы на окнах. Они были немыми свидетелями всей ее жизни. Немыми свидетелями для других, для посторонних, но они говорили с ней, очень красноречиво говорили. И ей нечего было ответить.
На столике у трельяжа белела записка: «Милая Зоя Николаевна! Улетаю в Верховье, верю в ваше благополучие. Не сердитесь: кое-что у вас переставила, не удержалась».
Сняв шляпу, Зойка старательно причесала волосы. Из зеркала на нее смотрели усталые глаза, в которых еще темнела недавняя боль, — глаза человека, перенесшего болезнь. Так что же переставила эта упрямая своенравная девчонка? Впрочем, теперь это не имеет значения.
В бронзовой пепельнице два окурка. Один со следами помады на коричневом фильтре, другой без фильтра — «Прима». Эти сигареты всегда курил Костя. Значит, он провожал Юлю, приходил за ней, и они торопились на аэродром. Интересно, когда это было? Очевидно, третьего дня — тогда стала заметно улучшаться погода.
Белкин в бреду все время говорил о каких-то письмах. Звал ее и просил достать и почитать эти письма. Письма в старом коричневом чемодане.
Она еще тогда поняла, что письма эти адресованы ей. Она не хотела себе признаваться в том, что и поехала домой, чтобы найти, увидеть эти письма, хотя и знала, что читать их сейчас будет страшным для нее испытанием.
Чемодан хранился в простенке за печкой, там, где были сложены старые валенки, фотобачок, неисправный электропроигрыватель и пачки стирального порошка. Зойка тщательно обтерла чемодан от пыли, поставила на стол и щелкнула замком — он даже не был закрыт на ключ. Только теперь ощутила запоздалую обиду: почему же он раньше не показывал ей эти письма, даже не упоминал о них?
Писем было много — пожелтевшие тетрадные листы в аккуратной стопке. Ни один лист не имел следов изгибов. Он писал их, зная заранее, что ни одно из них не отправит.
Она читала и плакала. Белкин, Белкин… Как все это было непривычно и странно! Он объяснялся ей в любви, он писал ей красивые и нежные слова, которых никогда не говорил в жизни, которых не умел произносить вслух.
Она читала и думала, что ведь и у нее, как и у Юли, тоже, оказывается, есть чемодан с письмами, полными ярких и необыкновенных слов. Полный чемодан счастья, которое жило здесь, в этой комнате, в узеньком простенке за печкой, неброское, стыдливое и незаметное. Не увиденное ею самою счастье.
Зойка сложила письма в шелковый индийский платок и тщательно крест-накрест перевязала их, как женщины перевязывают деньги, собираясь в дальнюю дорогу. Потом так же деловито и спокойно стала укладывать в чемодан вещи из гардероба.
Впереди у нее был целый день и множество дел: нужно сходить в школу, в штаб, уплатить за квартиру. И взять билет на вечерний поезд.
Она прошла на кухню и увидела на столе белый берестяной коробок, прикрытый газетой. Ягоды, ее любимая красная смородина. И сразу вспомнила: Белкин жалел о каком-то забытом в вертолете лукошке.
Сверху гроздья успели потускнеть, подернуться белесой пленкой, а под ними по-прежнему каждая ягода алела свежо и ярко, каждая будто наполнена была вечно живой и терпкой кровью тайги.
…На вокзале Зойка несколько минут посидела в гулком зале ожидания, потом подняла чемодан, лукошко и направилась на перрон. Она ничуть не удивилась, увидев Костю. Он шел по перрону, упруго покачиваясь, засунув руки в карманы зеленого плаща. Блестел мокрый козырек фуражки, надвинутый на самые брови.
— Значит, уезжаешь? — спросил он.
— Да, — вздохнула Зойка.
Костя молча взял у нее чемодан и поставил на скамейку у стены летнего перронного ларька. Она положила рядом лукошко, поправила газету, которой были накрыты ягоды.
— Это Миша набрал. Для тебя, — сказал Костя.
— Знаю.
Зойка мельком взглянула на круглые вокзальные часы: до поезда оставалось еще двадцать минут. Двадцать тягостных минут. Оба испытывали странное оцепенение, когда можно было только молчать. Никакого разговора у них не могло получиться сейчас.
— Может, и мне сходить за билетом? — спросил Костя.
— Зачем?
— Я только вернулся из рейса… Узнал, что ты приехала… Может, и мне проведать Мишу?
Зойка молчала, наблюдая, как он доставал портсигар, неловко закуривал, стараясь скрыть дрожь пальцев.
— Знаешь что, Костя… Я поеду одна…
ЯЛОВЫЕ САПОГИ
Маленькая повесть о солнцеликом Дане и человеке, который ходил по горам
Возвращаясь из школы, Даня, как обычно, бросил сначала во двор портфель, потом перелез через ограду, сложенную из старого ракушечника. Поднял портфель и удивленно вытаращил глаза: на крыльце стояли сапоги! Громадные, начищенные до синевы и еще совсем новые. Над крыльцом витал крепкий запах кожи и сапожной ваксы, чуть-чуть отдающий керосином.
Даня с удовольствием втянул носом необычный запах и осторожно провел пальцем по круглому и сверкающему сапожному носку. На головке осталась матовая полоса, а палец оказался совершенно чистым. И тогда Даня понял, что эти сапоги не дяди Мишины: дядя Миша приезжал всегда в грязных сапогах, а если и чистил их, то чистил плохо.
Чьи же это сапоги?
Они могли принадлежать только незнакомому человеку. Может быть, какому-нибудь дальнему родственнику. Курортники-«дикари» в счет не шли: была уже поздняя осень, да и где это видано, чтобы курортники приезжали в сапогах?
А вдруг нашелся отец?! От этой неожиданной, потрясающей мысли Даня испуганно вздрогнул и даже присел на ступеньку. В самом деле, а вдруг… Хотя бабушка и говорила, что Данин отец непутевый и пропащий, что пропал он совсем и навсегда, но ведь чего только не случается. Нашелся же в прошлом году у Витькиной матери родной брат, который считался «без вести пропавшим» в войну. А вот через газету нашелся. Почем знать, может, и тут было какое-нибудь объявление в газете.