— Ишь, дезертиришка этакий, дот какой себе облюбовал — антиллерией не вышибишь… — не зная чего сказать другое, но желая порушить томливое молчание мужиков, старик Гордя попытался пошутить. Но у него не получилось. Пыхая за компанию цигаркой (он был некурящим), старик то неумеючи и показно выдувал из ноздрей дым, а то, выгиная губами трубу, силился пустить струю в кота. Тот, не выдержан дуэли, вымахнул из горнушки к порогу и запросился на волю.
Антон вышел из-за стола, отворил коту дверь и без всякой надобности, а как-то само собой, последовал за ним. Вышел на крыльцо и, словно от первой молнии, заслонился руками от жгучего света. На улице белым огнем горел день. Солнце, давно перевалив за черту полдня, уже с апрельской высоты сеяло теплынью и перекальным светом. Ночного нарождения снег, потеряв свежесть, заметно огруз и смешался со старым. На зяблевых клиньях вновь проявились бурые островки проталин, с коих зыбливо поднимались еле уловимые запахи навозца и подгнившего остатнего жнивья. В оврагах и низинах подспудно накапливалась влага, готовая в какой-то день оборотиться в ручьи и ринуться полной водой в свой извечный круговоротный путь. Все заметнее подступался праздничек — «с гор потоки», который вот-вот развезет дороги и целую неделю заставит людей бездельно отсиживаться в своих подворьях. Светом и теплом весна уже брала свое, но подбиралась к собственной середке в каком-то сторожком беззвучии. Не было слышно ни птичьих голосов, ни ветра. Поулетали в таежный отступ снегири, свиристели и клесты, а вестовые весны — скворцы, жаворонки, зяблики — еще никак не настроятся на ладный камертон пробуждающихся апрельских звуков. Лишь с берегов пруда, со старых убожных лозинок чуть слышался хрипатый, словно с простуды, грай прилетных грачей. Шла первая военная весна…
Лядовка пережила уже адово-кромешное лето, осень, зиму, оккупацию, два прохода фронта. И необычное, ничем не предсказанное безмолвие теперешней весны Антон Шумсков тоже объяснял войной — природа как бы видела, чуяла и сострадала людскому бедствию… Но вот в томительном беззвучии раздался вдруг наковальный звон! Председатель навострился ухом в сторону кузницы и понял: Николай Вешний вновь заступил на свой «пост». По железному дребезгу и непрестанному перестуку нетрудно догадаться, что кузнец торопился доделать свое дело. Антон, возвратясь в избу, где еще перекурно мужики палили табак и время, строго и с упреком спросил:
— Слышите?!
— Как не слышать, — первым отозвался Финоген. — Вешку и война — работа. Знаем…
— Авось и у нас совесть не вся вышла… — с обидцей загалдели мужики, — ты не сумлевайся, председатель…
— Значит, за работу! — как бы для порядку, Антон шумно стукнул по столешнице корявой ладонью.
Лядовцы стали расходиться всяк по своему делу. Разумей, выждав, когда схлынет народ, деловито спросил Шумскова:
— Ты, Захарыч, хотел со мной по колхозной части потолковать. Говори, чиво надобно?
— Много чего надо, Разумей Авдеич, — не сбавляя строгости в голосе, Антон стал выражать обиды? — Чего скупердяйничаешь с хворостом? Почему не пущаешь в лес вдов и старух? Чем печи топить им? Чем ребятишек сугревать, а?.. И сказать нечего?
— Да есть чиво сказать, — замялся Разумей, с хитрецой поглядывая куда-то за Антоново плечо.
— Слушай пока, что я говорю: хворосту не жалеть — ни старухам, ни солдаткам…
— Да и мне позволь сказать: лес-то казенный… Он — ни твой, ни мой. Лес — наш, а значит — ничей… Бумагу дашь — я лесу дам. И вся недолга…
— Не то время, — бумажничать. Ишь, какую броню нашел… Я словом русским тебе велю. Слову и верь! — Шумсков не мог унять не понять с чего навалившейся озлобленности. — Вот скажи, какую бумагу война выдаст теперь колхозу за нашего кузнеца?.. А Вешок — это семьдесят шестой мужик только из нашей Лядовки уходит на фронт. Намедни бабка Надежда подсчитала: семнадцать похоронок уже пришло. Это — в могилах. Да еще в госпиталях поболе этого. Вот они, какие бумажки-то получаются у нас с тобой, Разумей Авдеич. Не велика ли арифметика-то, а?
— Я, Захарыч, тебе перечить не буду, — постепенно сдавался лесник. — Пусть идут и берут… Но для блезиру считать буду, чтобы знато было, кто сколько чиво взял. А то опосля войны ведь с меня спросится.
— Спросится, а как же… Но войной и спишется, — Антон туго выходил из неравновесия. — Жив буду, и я в кущи не побегу от спроса. Вместе и ответим — власть не без ума, поймет нас… А вот уцелевшие фронтовики вернутся да спросят, как мы тут их детишков пестовали, как жен и матерей работой заездили, ни суля ни гроша, ни крохи хлеба? Что мы скажем с тобой? Да нас после этого в твоем же лесу на кострище изжарить мало!
— Ну, зачем же так?
— А вот и так. Люди до последних потов вкалывают, колхоз из прорвы вытягивают и не спрашивают, когда мы трудодневые палочки хоть хлебушком отоварим… А ты сухой хворостины без бумажки боишься дать.
Разумей Авдеич, хоть и годами постарше Антона Шумскова, но стоял перед председателем виноватым шкодником, теребя трясущимися руками опустевший от табака ягдташ. Но не о лесе он думал и пекся в эти минуты. Лесник готов был пустить его на потраву сегодня-завтра же: пусть сбегается хоть вся округа с пилами и топорами, крушит и тащит этот лес, пусть огнем ясным калятся печи — в самом деле, спишется и лес войной. Он искал те подходящие слова, какими надо бы ему благодарить и судьбу и председателя за то, что его любимая внучка Клавдя с детишками остается с мужем и отцом. Это было превеликим утешением старого Разумея. Таких «счастливых» семей в Лядове почти не оставалось. И вот лесник мучительно выжидал, когда слегка огаснет озлобленность Антона, когда последние мужики покинут сельсоветскую избу, и он, пересиливая свою гордыню, падет на колени перед председателем, как перед угодником, и без стыда помолится ему.
Чуя душой, что старый ляд намеревается сделать что-то подлое и низкое, Шумсков всячески старался упредить позор — и свой и Разумея. Он сбавил тон и деловито продолжал:
— Ты не скаредничай, Разумей Авдеич. Пусть люди берут бросовое топливо. Лес чище станет и расти ему вольнее будет…
— Дык я и лошадкой подмогнуть готов, ежели кому…
— Люди пока своей силой обойдутся. Ты лишь волю дай… А лошадка твоя для другого дела спонадобится.
— А понял! В обоз, под семена ее, — заторопился Разумей со своей догадкой. — Зимок-то мой, я слышал, в район тобой направляется — за семенами.
— Нет там колхозными обойдемся… Я завтра же парней мобилизую на ремонт скотного двора, да и конюшни тоже. А в колхозе — ни колышка леса. Хоть бы подтоварничком разжиться бы. Ты там у себя в лесу повыбери сухостойных дерев, с дюжинку-другую. Тех что поближе к дороге. Ребята свалят, а ты своей конягой и помоги им вывезти, пока еще снежок не истаял. Вот такой тебе на сегодня фронт, Разумей Авдеич, — с некоторой официальностью закончил Антон.
— Как скажешь — так и будет! — не зная чему обрадовался лесник. — Мы еще способны… А тебе, Захарыч, превеликое спасибо за твою милость. Николай мой не подкачает — семена добудет.
— За что ж мне-то спасибо? — вроде бы не понимая, отмахнулся Антон. — А вот мужички наши твоему табачку рады. Тебе и благодарность!
— Дык я этого добра тебе ишо принесу. Водица пока. С табаком-то и война — полвойны, и нужда — не рок господний, — не в меру залебезил Разумей.
— Ладно, пока этого хватит, — на столе еще оставалось горсти две самосада и возле печки валялось полно окурков. И Антону захотелось поскорее выпроводить Разумея, дабы избавиться от лакейской услужливости лесника. — Иди, Авдеич, иди на кордон свой.
— И на том спасибо.
У деда Разумея, должно, от слабости ядреными горошинами в провалы щек выкатились слезы, и он, не утирая их, несуразно пятясь спиной к порогу, вышел из избы. Антон, проводив его остужным взглядом, еще больше заволновался, что не так все вышло с Вешком, как нужно бы. Эту несуразную боль подогрела и вышедшая из спальни бабка Надеиха. Она, не смягчая досады, упрекнула председателя: