Скис дед Васюта, на очередную передышку, раскашлявшись, ушел в кузню Антон. Зимок и Вешок задумались о чем-то своем — работали молча. Лишь Ванюшка со своими юными дружками с прежним прилежанием и охотой делали доверенную им работу.
— Тезка, — вполголоса и неожиданно обратился к Зимку Вешок, — скажи-ка мне такую штуку: сорок тысяч убитых немцев — это сколько же дивизий будет?
Николай Зимний был рад какому-либо разговору, но совсем не думал, что начнет его Вешок да с такого странного вопроса. Прежде чем что-то ответить, Зимок поломал голову: зачем его спрашивают об этом? Однако, не разгадав зачем, с солдатской прикидкой и с видом знатока стал считать:
— Сорок тысяч, говоришь… Так вот, если их считать по составу наших дивизий, то все четыре наберется… А что за интерес у тебя к их дивизиям-то?
— Да так, — отмахнулся было Вешок, но не сдержался и сказал, что думал: — За ценой не стоит, гад, — сорок тысяч не пожалел за 161 населенный пункт. И это только на нашем, западном направлении. Это я вчерашнюю сводку вспомнил…
— А наших и того больше полегло, — ошарашил Зимок.
— Отчего ж так-то? — встряв в разговор, удивился Васюта.
— От того да этого, — с недовольством покосился на него Зимок. — Я по финской знаю, что у наступающих потерь больше, нежели в обороне. Таков закон войны, — сказал он с убеждением бывалого фронтовика.
Васюта со скорбью в душе поверил Николаю. Да и свое давне-предавнее вспомнилось: в маньчжурскую кампанию сам Васюта и в обороне сиживал и в штыковую ходил — знал, когда больше и когда меньше закапывалось солдатского брата. Поверил и согласился:
— Да оно верно: немец за ценой не стоит. Но и нашей кровушки льется — не приведи господь.
— Как же ей не литься? — не вынес молчания и дед Финоген. — Чай, свое возвертать приходится, а не за чужое воевать…
— Упористый, гад, чиво и говорить, — удрученно покачал головой Васюта. — Силов, видать, у него тьма еще.
— А где ж он тебе их растерял-то, — закипел Финоген. — По европам-то промахал галопом… Да и наши по первости рот разинули: за малые месяцы, почитай, пол-Расеи сдали. Поди, отвоюй ее теперь без кровушки-то. Он, супостат лютый, хапать-то целыми губерниями хапал, а отдавать, вишь ли, населенными пунктами — по деревеньке, значит, по городочку — отдавать норовит… Гитлер есть Гитлер, — махнул Финоген рукой, — он и своих солдатов не жалеет — ни тыщи, ни мильены, ни роты, ни дивизии…
Шумсков, слушая мужиков, тоже запереживал о потерях своих солдат, но сказал совсем другое, даже с некоторым оптимизмом, дабы как-то сбить разговор, совсем не подходящий для последнего дня Вешка — перед проводами на фронт.
— Ничего, Гитлеру под Москвой рога посшибали, а комолого теперь легче бить!
Но не эти слова председателя заставили переменить разговор. Как-то неожиданно, словно из-под земли, явилась Мотя. С котомкой за плечами она подошла к работающим и, еще не здороваясь, упрекнула всех сразу:
— Не наездились еще? Благо, везет… Что он вам, на принудиловке, что ли? Вконец зануздали мужика — рубахи переменить не дадут перед дорогой, — заступилась она за своего Николая.
Вешок одернул жену незаслуженно и обидно:
— Не суй нос, куда не просят.
В Мотиных глазах — ни печали, ни строгости — убитая усталость. Она отнесла котомку в свою лачужку и тут же вернулась, принялась помогать мужикам. Все словно того и ждали: для последней Николаевой работы как раз и не хватало Матрены, этого сильного, сурового, во всем несчастного и красивого человека. Любуясь руками, их сноровистой ладностью во всех движениях, мужики приумолкли и все делали так, как она. Шумсков, а с ним и Финоген с Васютой отошли в сторонку, чтобы не мешаться.
— Ванюшка, а ты как попал в подмастерьи, а? — по-матерински ласково спросила Мотя, любуясь парнем.
Шапка Ванюшки от горячей работы сбилась на затылок, и ветер играючи теребил его смоляной вихор над блескучими, почти девичьими глазами. Мотя тайком зачем-то поискала сходство в обличье отца и сына. Вешок заметил, а может, больше почуял этот поиск жены и чтобы отвлечь ее, сказал;
— Парнишка-то в кузню просится!
— Да, Мотя, — подхватил Зимок, — не взяла бы сына к себе в подручные?.. Поначалу пускай молотобойцем — кувалдой помахает, а там, глядишь, и к ремеслу приловчится, а?
— Какая ж я вам начальница? — удивилась Мотя. — Я сама тут — пришей-пристебай. Это, пока здесь Коля, и я — при нем, — с бабьей болтливостью разоткровенничалась Мотя. — А завтра провожу его за воротца и сама на шахты подамся.
— Я те подамся! — со смутой в душе пристрожил Вешок жену.
Задумавшийся было председатель, почуяв неладное, вдруг всполошился:
— Куда ж такое годится, мадам? — Антон начал вроде бы в шутку, но шутка таилась лишь в голосе. В лице и глазах, однако, горели досада и упрек. — Муж на фронт, а ты — в дезертиры, ешки-шашки?
Шумсков и в самом деле шутил с трудом, через силу, и скоро сорвался на свой руководящий тон и стал наставительно поучать:
— Николай твои уходит защищать землю, вот эту самую землю, — Антон, бледнея, потопал сапогами под собой, — нашу, лядовскую, и другую такую же, а ты, жена воина-бойца, можно сказать, собралась драпать с этой земли… Вон и ребята в ФЗУ навострились. А с кем же я останусь? С Финогеном да Васютой? Да? Эдак мы с войной не справимся. И жизни никакой не будет… — председатель сорвался глоткой и договорил полушепотом: — С земли бежать сейчас — это все одно что с фронтовых позиций… А за это по головке не гладят. Должна знать, разлюбезная Матрена Тимофеевна, — небось не малая девка!
Мотя не ожидала такой строгости. Посмотрела на мужа, как бы прося заступничества, но не найдя сочувствия, засовестилась и со всегдашней покорностью сдалась:
— Простите меня, Антон Захарыч, я — как все. Только… какой я кузнец вам?
— Не скажи! — усмехаясь, сунулся в спор Васюта. — После Вешка никому из лядовцев в кузне делать нечего — кишка тонка и руки коротки. Ты, Матренушка, теперь и есть самый главный наш кузнец! Вот моя какая мнения…
— Ты пойми, девонька, что колхоз — самая серьезная мобилизация в тылу на данный момент, — не отступался Шумсков и не сбавлял серьезного тона в разговоре. — И выходит так, что с завтрашнего дня, Матрена Тимофеевна, правление и сельсовет тоже зачисляют тебя в колхозные кузнецы — главной, значит. А Ванюшку Зябрева — молотобойцем, в подручные.
Мотя не ответила ни словом. Она была ошарашена не тем, что на нее взвалили самую тяжелую мужицкую работу — она всю свою жизнь не боялась никакой работы. Ее впервые, после покойного тестя, назвали по отчеству. И это смутило ее бабью забитую душу: вот и для нее, выходит, пришло время — за человека посчитали…
Когда заканчивали ошиновку последнего колеса, Николай Зимний отозвал сына, что-то наскоро сказал ему на ухо, и тот пустился со всех ног на деревню. Никто не стал спрашивать, куда и зачем побежал Ванюшка. Дела с колесами сладились как нельзя лучше. Скоро воротился Ванюшка. Из-за пазухи он достал четвертинку мутной самогонки — припас матери, развернул полотенце из старинного суровья — в нем оказалась краюшка хлеба и велок соленой капусты. Никто ни о чем не спрашивал и не говорил. Вешок кивнул Моте, и та сходила за кружкой из гильзы, с какой муж собрался идти на войну, принесла и нож собственной ковки. Хмельная водица была целиком вылита в кружку, хлеб и капуста распластаны на дольки по числу ртов. Кружка, как истая братина, с чуть заметной дрожью прошлась по рукам стариков и мужиков. Помочили губы, понюхали хлеб, похрумкали капусткой, всласть истянули по горькой цигарке — на том и разошлись…
Вешок с Мотей, оставшись одни, поскатили колеса в удобное место, косым рядком прислонили их к стене кузницы. Отделавшись, любезно переглянулись, и на их лицах тут же мелькнул нелепый, чуть видимый испуг: вместе они работали в последний раз! Так согласно вышло, что подумали они об этом разом, вместе, а сказать друг другу ничего не сказали.
Когда вошли в кузницу, а потом и пробрались в свою жилую лачужку за перегородкой, Вешок с ленивой веселостью и, вместе с тем, с разрывающей сердце болью сказал:
— Ты, Мотенька, на шахты лыжи не востри. Лучше нашего, лядовского, народа не сыскать тебе… Наши гибели не допустят — попомни слово.