Вешок говорил поперек совести. Он знал, что обрекает жену на каторжную работу в колхозной кузнице, на работу, за которую не знаешь, когда и что дадут. И дадут ли вообще, ибо колхоз и сам ничего не имел после фашистского разора. Но отпускать Мотю на шахту он не хотел по двум причинам. А вдруг сам уцелеет на войне — куда вернуться с фронта? И второе: ему очень хотелось, чтоб в кузне остался и приобщился к его ремеслу Ванюшка Зябрев, пожалуй, самый желанный для него человек в Лядове. И остался бы он под присмотром доброй и трудолюбивой Матрены.
— На шахте-то какой-никакой, а паек дают, — мечтательно вздохнула Мотя. — А тут одни палочки пишут.
— Не палочки, а трудодни, — с легкой шуткой поправил Николай. — Палочки — это будущий хлеб, говорит Шумсков. Придет такое время — все зачтется.
— Пока дождемся, из палочек крестики исделают: пережили, выжили, мол, и дальше проживете…
— Ну, довольно на гуще гадать! — Вешок поднял котомку, с которой вернулась Мотя, и, как бы пробуя на вес, попросил жену: — Давай-ка, показывай свои барыши.
— Невелики они, — посетовала Мотя. — Но ложки берут Коля, интересуются, меняют, слава богу… Я, правда, особо не клянчила, не торговалась — стыдобушка глаза повыела, пока прошлась по избам.
Мотя выложила из котомки «провизию», какую выменяла на ложки. Разложила, любуясь необыкновенным прибытком.
— Муки много не стала брать. Где чего испеку тебе? У нас-то — ни квашни, ни закваски. Да и в печь чужую напрашиваться неловко… Я печеным хлебушком взяла, — Мотя, похваляясь, показала ковригу и поколотила кулачком по обзолистому днищу: — Из чистой ржаницы. Сказывали, даже с картошкой не мешали. Поверила я.
— И сколько ж ложек содрали за ковригу? — с ненужной и пустой дотошливостью, просто из-за интереса спросил Вешок.
— За хлеб-то я косынку отдала. Помнишь? Батистовую! Какой меня на слете ударниц наградили. Еще в сороковом, помнишь?
— Ну и дура! — всерьез осерчал Николай.
— Да мне за нее и придачу дали — фунтов пять гречишной сечки, — виновато заоправдывалась Мотя. — Истолку сейчас в мучицу да блинцов спроворю на проводы. Кипяточку сварим, почаевничаем. Что мы — нелюди, что ли, Коля? Может, в последний разочек так-то…
— Давай почаевничаем, коль делать нечего, — с пустым безразличием согласился Вешок, разглядывая от безделья высохшее белье, что собрано в дорогу, безнадежную убогость лачуги, запушенную сажей грубку, которая топится день и ночь, не отдавая тепла, кроме как на приготовку варева. Осмотрев свое жилище, Николай в бессилии согласился в душе с Мотей: «Да, на шахтах лучше». И в тоске уставился в жаркое хайло поддувала печки.
Мотя, чувствуя прощальную тоску мужа, пыталась сбить ее, хотя бы пустой болтовней. Она могла сказать, что и в Уровках, куда ходила за харчами, тоже забирают последних способных мужиков на фронт, а ребят — в ФЗУ. Но догадалась своим «коротким» бабьим умом, что не тот час — говорить об этом.
— А ты знаешь, Коля, — мило начала она, будто о каком-то стороннем мире, — до чего ж чуден народишко стал опосля оккупации. Особенно бабы да старухи. Ох, и натерпелись же от лютой напасти… Зашла в одну избу, вроде бы передохнуть. Разговорились. Потом и за дело: свои ложки показываю, а цену пока не ставлю. «Да што ж ты, девка, не боишься-то?» — изумляется старуха, крестясь. — Чего, — недоумеваю я. — «Кто ж в такую-то смутную пору с серебром шастает? И откуда оно у тебя? Не церковна ли?» — Повертела к ладонях ложку, на зуб хотела, да их, видать, нет уже. Огладила рукой наяренную до блеска ложку и назад возвертает: «Нет, говорит, девонька, на такой капитал у нас ни мясца, ни хлебца не хватит. Не взыщи!.. Да и не воровано ли серебро-то? Ты гляжу, баба бойная». Ну, я расхохоталась и говорю что ложка-то вовсе не из серебра, а вроде как оловянная — из люминия. Из немецкого самолета. Небось помните наши летчики сбили его посередь поля, промежду ваши Уровок и нашим Лядовом? Фашистский бомбовоз, разве не помните? Так вот, из его железа я своими руками эти ложки наплавила. Как сказала такое — бабка и вовсе замахала руками: «Упаси, господи! — закрестилась она да на колени перед образами пала. — Разь можно: фашист из ейного железа бонбы делает да на детишков швыряет, а мы имя похлебку хлебать будем? Христос с тобой, девка, иди своей дорогой, не греши». Дед ее, хворый, должно, слез с печи, тоже оглядел поделку и, вернув ложку неопределенно сказал: «Сичас всего боятся. Не суди старую… Тот бомбовоз-то, до того как самому свалиться с неба, он четыре фугаски на тот конец Уровок сбросил. Дюжину изб — вчистую, как и не строили их… А там сноха наша с детишками жила — дак не нашли даже». Старик заплакал, а я ушла.
Моте хотелось рассказать о каждой избе, о семье, в каких побывала сегодня, но нигде, кроме горя, страха и разора, ничего утешного не видела и не слышала. То же, что и в Лядове: повестки, похоронки, нехватки. Одна отрада — весна. Все в предчувствии горячей поры — сева, хотя тоже не достает ни рук, ни тягла, ни орудий, а семена также ожидают от государства, как главную подмогу и плату за все, что отдала и отдаст деревня войне. Но обо всем этом говорить мужу — значит бередить, жечь душу. А душа его, чуяла Мотя, кровоточит и без того.
— А вот это я выменяла на твой рубанок, — Мотя показала шмат ржавого сала и, радуясь, засияла глазами словно ей достался золотой самородок. — Хорошо, Коля что в нем соли много. Хозяева сказали, что от немцев в землю, зарывали. Вот и богатствуют теперь. Щец тебе сварю с сальцем-то… Инструмент старички берут охотно.
— Вот и собери, что есть лишнего у нас из этого добра. При нужде снесешь и обменяешь, — наконец отозвался Вешок, все еще глядя в красную амбразуру печного поддувала. Белого раскала искры, сеясь из колосников, на ничтожном лету гасли и насыпались черным прахом. — А что, Мотя, в Уровки еще никто не вернулся с фронта — из госпиталей там, из лазаретов, а? — неожиданно спросил Николай.
— Да чтой-то никто не хвалился. Должно, нет. Об этом таиться не будут… Вот отец Никанор вернулся. Помнишь уровского священника-то? Отбыл свое и вернулся. И службу разрешили. Говорят, сами власти пошли на такое разрешение… Опять кадилом махает батюшка — деньги, поговаривают, на оборону сбирает… Я-то как раз к обедне попала. В храм зашла — полюбопытствовать. Лихо покрушили его — и свои и немцы… Двери навесили кое-как, а в окнах — ни стеколышка, одни решетки гнутые. Сквозняки свистом свистят в этих решетках, аж кожу дерет. Стены — в пуху снежном. Бороды святых, и те в седой изморози, глядеть страшновато. Иконки да лампады старухи попринесли. Видать, из углов своих пожертвовали. Аналой и большой крест уровский плотник смастерил. Рады и такому. Народу много и так благостно, Коля, подумалось: нет, наш народ не одолеть; верую, защитит он и землю, и бога, и самого себя… Но пока бедновато и там живут. Смешно сказать, в храме свечей нет. Старичок седенький, должно, церковный служка, так он от березового поленца лучины косарем щиплет, а старухам и то в радость — кто копеечку, а кто и пятака не жалеет за такую «свечку». У меня-то ничего не оказалось с собой — за ради Христа выпросила и тоже поставила. Свое загадала. А лучина возьми да полыхом наперед других вмиг и сгори. Я испугалась и убежала…
Мотя как-то осеклась голосом и замолчала. И Николай ни о чем не спросил больше и ничего не сказал. День клонился к предвечерью. А потом и прошел вечер и заступила последняя его ночь в родном Лядове.
37
Чуть выровнялась зорька, до солнца, еле пересиливая себя, Мотя побудила Николая. Тот живо засобирался, словно прозевал урочный час, и теперь, наверстывая, спешно натянул сапоги, охолонулся из корца студеной водой, оделся и принялся перетряхивать пожитки, собранные Мотей в дорожную котомку. Отстранив все, он располовинил хлебную ковригу и шмат сала, добавил к ним пару луковиц и завернул все в холстинный рушник. Сунул кружку с дюралевой ложкой собственного изделия и дареный Зимком табак. Потом достал из-под верстака сверток из мешковины с причиндалами от трактора, покрепче перевязал бечевой и тоже упрятал в котомку. Мотя, не смея перечить, допекла блинцы из крупитчатой помолки, сварила кипятку, бросив в него летошней травки, и позвала мужа к завтраку…