— Я ведь, Авдей Авдеич, здоровый, — хвастливо заносится Гордюха. — Быку голову оторву — кровь не брызнет.
— Сила сильная — чиво говорить, — весело мотает головой Авдей, трясет жидкой, в табачных подпалинах бороденкой. На лице, однако, ни единой смешливой морщинки. В глазах — по клубочку застылого дыма, зрачков не видать. Слепое на один глаз лицо, узластые кулаки дочерна пропечены солнцем, выдублены речным ветром. И весь этот старик словно вытесан из векового камня, с какой-то большой прошлой силой. — Но Венька мой теперича могутней тебя. Бог даст, возвернется со службы — поборет твою силушку, — с потаенным загадом утешает себя Авдей.
Гордюха, лукаво ухмыляясь, готовит закуску. Из плетенки достает огурцы, сало, хлеб. Все это нарезает аккуратными ломтиками на газете. Никакого чая у него нет и редко затевал его. Из-под соломенной подушки достает чуть отпитую поллитровку, наливает в кружки. Дед кхыкает, почуяв веселый запашок, тянется наугад за своей долей. Пьют, хрустят огурцами. Старик беззубо жует долго, со своим вкусом, пока не забирает водка. Захмелев, просит Гордюху:
— Ты мне про это самое…
Тому будто мимо уха. Но после второй полкружки — деду он уже не наливал — взгляд Гордюхи дичает, ничего не хочет различать — весь уходит в слух. Слышит он, как чешется о замшелые бока парома вода, чует, как с легким хрустом сумерки доламывают закат за увалом. Есть ветерок — будет погода. Значит — с работой завтра Гордюха… У крайних домов села дурковато провыла собака, позвала ночь.
Гордюха не спеша зажигает фонарь, обматывает его лоскутом линялого кумача и вешает на угол будки, чтоб не проглядели и не сшиблись с паромом баржи с зерном, которые должны пройти ночью.
— Про это самое, говоришь? — с прохладцей в голосе переспрашивает Гордюха, но, как всегда, мешкает.
Авдей и сам знал, что паромщик запоет не скоро, ждал кротко, льстиво поглаживая новенькую гармонь. Пока Гордюха возился с фонарем, старик достал из-под лавки завернутую в бабью шаль гармонь, умостил ее на колени и сладостно ждал, пожевывая спеченными губами. Можно было подумать, что Авдей вот-вот заиграет сам. Но он не умел, а гармонью так распоряжался по праву. Это его подарок Гордюхе. Два лета копил деньги, отрывая от пенсии, от своего приработка на реке, но купил и «сделал приятность» чужому человеку.
— Спой-сыграй, милай! — взмолился в нетерпении дед. — Венькину…
Гордюха ни голосом, ни гармонной ловкостью особо не обладал. Но об этом он не знал и пел с достоинством.
— Про «то самое», значит?… Венькину? — еще раз переспрашивает Гордюха. Берет гармонь, усаживается поудобнее, растворяет крохотное оконце в будке — для воздуха, начинает играть и петь.
Начинал он все-таки со своей песни, а не с той, которая люба Авдею.
Лебединая нежность никак не подходила к чугунно-колокольной глотке Гордюхи. Однако ему становилось так одиноко и тошно, что он готов был насмерть заласкать эту милую девичью песню.
Авдей терпеливо молчит, теребит, залезши в рубаху, на груди крестик, слушает. Слушает, как горюет по человечьему счастью Гордюха, чует, как жадно и могуче хочется парню обнять мир и возлюбить всех и вся. Думает и сопереживает, а свое ждет. Запел, наконец, Гордюха и Венькину песню. Необъятная нежность Гордеевой песни, ее лебединая крылатость как-то вдруг, надрывно и резко, сменилась печальной чужбинной песней — о солдатской чести и святости духа, о сыновней любви к родному крову и отечеству. Но даже эта высокая любовь к отчему краю застилась еще более высоким чувством и памятью о самом близком человеке на свете — о деде Авдее:
— пел Гордюха, разумно призакрыв глаза. И что-то колокольно-звонное слышалось в его задушевном голосе. Авдей того и ждал — закрестился, завздыхал, целиком отдаваясь воле песни.
Прислал эту песню вместе с письмом и карточкой внук Венька, единственный уцелевший отколыш от некогда могутного родового древа старого Авдея Голомысова. Прислал из Афганистана, далекой, чужеземной, неведомой да и не нужной ни самому Веньке, ни его деду и даже всей России, страны. Крохотную карточку с письмом Авдей хранил под подкладкой шапки. При каждом всплеске памяти старик разглядывал едва видящим глазом внука, говорил с ним, как с живым, грустил и наслаждался призрачным свиданием. Глядел и слегка тужил, что на голове солдата, вместо привычной армейской пилотки или фуражки, была надета панама, отчего Венька мало походил на самого себя. Виделось в нем что-то чужое, казенное и почти не русское…
Листок же с песней отобрал у Авдея Гордюха. Он мучительно и долго, однако с нутряным наслаждением подбирал под ее слова подходящий «мотив» на гармони. Ничего из старинного, да и из современных мелодий, какие знал Гордюха, никак не подходило. Он безжалостно драл свою глотку, терзал гармонь — и все никак.
— Мудрено, значит? — сочувствовал Авдей, глядя на муки Гордюхи. — Венька-то, небось, под гитару насочинял. Он гораздый был на выдумки, — похваляясь внуком, старик снова и снова лез в шапку, чтоб еще и еще раз поглядеть на солдата.
На снимке он стоял у танка в боевой группе десанта. Как и у других, в распахе гимнастерки виднелся полосатый косячок тельняшки, над левым карманом висела белая медалька. Лицами все ребята были худы и усталы, хотя и довольны — то ли удачным боем, то ли успешным марш-походом. Среди товарищей Венька, однако, выделялся тем, что на голове его надета панама, а не каска. Деду это было не по душе. И всякий раз, когда он глядел на карточку, недовольно ворчал: «Вот норовистый, дьяволенок, — и на войне форсит…» Ворчал и слезно просил Гордюху (он за деда писал письма Веньке): «Отпиши ему, ради Христа, чтоб надел каску!.. Не на гулянке ведь — долго ли до греха…»
В том Венькином письме были и утешные слова — о том, что война в Афгане вот-вот кончится и его часть скоро перебросят на Кавказ. Что потом и случилось…
«Слава тебе, Господи! — на радостях молился Авдей. — Кавказ — не чужбина. Тут — своя земля: роднее и горы и люди…»
II
Ночь-заполночь — Гордюха настороже. Однако на этот раз заспало его, как в бездельный ненастный день. Не разбуди — проспал бы до морковкиных заговен. По росяной рани — чуть свет — прибежал на паром сынишка предсельсовета с запиской. Легонько ругнувшись на озябшего спросонья паренька за преждевременную побудку, паромщик нехотя взял бумагу из рук мальца и прочитал: «Гордей, держи свою плавмашину в готовности — ожидается важный груз с гуманитарной помощью. Вместе с нашим начальством будут иностранцы. Кажись, немцы. Пред. Захаркин».
— Груз — ладно, дело привычное… А на иностранцев ишо поглядим, — пробубнил Гордюха незнамо кому. Сдернул со снизки пару вяленых подлещиков и подал мальчишке: — Держи! Других гостинцев не имеется. Отцу скажи: пусть не трусится. Перевезем и заграничников — не намочим…
Как ни держал свою гордыню Гордюха, свою работу исполнял с тем честолюбием и надежностью, какие обрел еще на морской службе. Воевал он после войны. Будучи водолазом-сапером, разминировал глубины Балтики и Баренцева моря. Невпроворот этой работы было и на берегу.
В таком деле ошибаются только раз. Вышла промашка и у Гордея Зыкина. К счастью, не смертельная. После полугодовой отлежки в госпитале списали с флота. Ранение случилось чудное, после которого не было надобности заводить семью. Шатался по речным портам, работал мотористом и грузчиком, сулили поставить механиком на буксирный катер, однако, научился пить, и «карьера наскочила на мину», — так и говорил о себе Гордюха…
От людей же Авдей слышал о нем иное: «Не в одной тюрьме побывал Гордюха, мужик он сволочеватый и куражливый, с будоражной жилой в башке». Никто и никак из деревенских с ним связываться не хотел или побаивался. А местное начальство того больше: как только Гордюха объявился в здешних местах, сговорились — на работу не брать. Но какой-то умник посоветовал другой выход: