Прочтя это сообщение, Донцов заговорил горячее:
— Даже вон откуда чертей выгнали… А мы остановить не можем, не только турнуть из России… О чем думает Москва? То ли боится, то ли не может.
Лютов сидел, угнувшись в колени, слушал и то, что сообщалось из-за кордона страны, и какую отсебятину городил наводчик. Донцову же показалось, что лейтенант слушал, но не слышал его или не хотел ни того, ни другого. Он знал, что у человеческого терпения, как у длинной дороги, бывают изгибы, неминучие провалы и даже обрывы, после которых туманятся ориентиры в глазах, сбивается шаг и нет сил идти дальше. И стоит ли идти? Так и подумалось: и терпению, и дороге Лютова подступил конец.
Донцов перестал читать вслух о зарубежных делах, а принялся искать в газете, что писалось о здешней жизни, какие случились перемены — ведь не был в родных краях с третьего дня войны. В правом нижнем углу второй страницы, где в довоенное время обычно помещались объявления о пропаже скотины, вдруг мелькнул заголовок со знакомым словцом: «Враги народа из Юрьевки разоблачены и наказаны». Юрьевка — соседняя деревенька Белыночей, откуда сам Донцов. Да и фамилии «врагов» он знал, как своей родни. В заметке сообщалось, что юрьевский пасечник Федул Черновской, по своему вражескому умыслу, низвел до полной погибели колхозных пчел — семь колод. Это преступление произошло, вспомнил Донцов, еще за год до войны. А суд, выходит, состоялся только теперь. Но по тогдашним слухам, знал Денис, не Федул был главным «врагом», а его давний приятель фуражир колхоза Никодимка Пупков, который спьяна насыпал золы в колоды в отместку за то, что пасечник не дал опохмелиться медовухой. Газета с чрезмерной запоздалостью грозно сообщала: «Враги колхозного строя разоблачены и понесли наказание: по семь лет тюрьмы с последующей высылкой». Ходил и другой слушок об этом курьезном случае: Федул и Никодим были арестованы по доносу участкового милиционера Димитрия Валухина. Этим приятелям Валухину было за что мстить. За такие «дела», как он сам «разъяснял» своим деревенским, полагалась «стенка» а не решка тюремная. А случилось вот что: Федул с Никодимом одним из темных вечерков выследили на полевой дорожке Димитрия, отняли наган, затащили в ржаные копны и отлупили чуть ли не до потери памяти. И было за что! Все лето до этого случая, будучи женатым, Валухин ухлестывал у всех на виду — ему бояться некого было — за Федуловской, уже созревшей девкой. Водил ее в лесные и полевые укромки, учил стрелять из нагана: «Я из тебя, — красиво льстил участковый, — ворошиловского стрелка изделаю!» Снайпера из нее не вышло, как трунили тогда зубоскалы, а «пушку зарядил» — обрюхатил девку. После отцовской выволочки дочь призналась, как на духу. Тогда и решил Федул со своим приятелем Никодимом проучить служивого… Об одном молил Димитрий: «Мужики, если добьете до смерти, то оставьте при мне револьвер. А то и вам «стенка» и мне позор… Но лучше отпустите с богом — язык не высуну. Вот вам крест мой!» Милиционер перекрестился и тем сбил с толку мужиков. Опешили, стали бить полегче. Никодимка на всякий случай полюбопытствовал: «А на кой ляд тебе, бабий ерой, издохлому, ежели порешим тебя, револьверт-то?» — «Чтобы без позору в могилу лечь. Вроде как на боевом посту пал от рук контры.» — «Ты контру не шей нам, — возразил Федул, — ты, наганная сука, свое б…о с революцией не путай! Авось знаешь, за што бьем… Наган свой в развалинах часовни найдешь.» Мужики отвесили на прощание по оплеухе паскуднику и ушли на деревню.
Две темные августовские ночи подряд Валухин, изжитая коробок за коробком сельповских спичек, искал револьвер, перебирая битые кирпичи старинной часовни. Мужики не соврали. Наган Валухин все-таки нашел и от радости, должно, на первых порах держал язык за зубами. Но недолго. Вскоре пасечника Федула Черновского и фуражира Никодима Пулкова арестовали. И вот через год судили…
Всякие гуляли слухи по округе о колхозных «врагах народа». Правда с неправдой, как ненавистная друг другу родня, уживались в одном времени и в одном месте, словно неподеленной избе. Но была и сущая истина: пчелы, за погибель которых несли тюремный крест два рядовых колхозника, жили долго и после их ареста, жили до первых зазимков, пока их не угробил мороз. К колодам, однако, страшились подойти даже смельчаки, чтобы хоть глазком глянуть на злосчастную золу, которую, как оказалось, никто никогда и не сыпал…
С десяток газетных строчек обернулись для Донцова целым довоенным миром. Но и в том призрачном «мире», подумалось ему, шла такая же несправедливая для народа война, какая и теперь полыхает почти на всем белом свете. Донцов хотел, как и Лютов, скомкать и бросить газету в окоп. Но комбат упредил намерение наводчика:
— Сержант, читай дальше, о чем пишут…
Донцов не посмел ослушаться командира. Да ему и самому не хотелось молчать после своих воспоминаний о судьбе юрьевских мужиков. Но читать или рассказывать о пчелах и «врагах народа» было уже не под силу. Поискал и нашел, о чем читать. Это было сейчас важнее: «По сообщению Совинформбюро, в течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении советско-германского фронта ухудшилось, так как враг, бросив большие силы, на одном участке прорвал оборону советских войск…»
— Если б на одном участке, — подняв голову с колен, проговорил комбат изнуренным голосом.
Но это сообщение напомнило ему о пачках листовок с обращением к бойцам и командирам. Став на карачки, комбат вытянул из-под щитка пушки пачки и одну из них передал Донцову:
— Нам с тобой, сержант, надлежит выполнить боевое задание. Вернее — политическое поручение Военсовета…
— Иль начальство отыскалось, товарищ политрук? — обрадовался наводчик, словно ему подвезли снаряды.
За все время, как Лютов оказался у артиллеристов, Донцов ни разу не назвал его комбатом или просто командиром. Иногда называл лейтенантом, но всего чаще — политруком. В этом Лютов чувствовал в некотором роде иронию, а то и того хуже — насмешку над его очками, штатской неуклюжестью, но больше принимал за недоверие. Да и то сказать: кто не драил пушку, тому не палить из нее — неписаный закон артиллеристов. Но Лютов относился ко всему терпимо и разговоров об этом заводить совестился.
— Да, с политуправленцам и повстречался, — не сразу, но довольно охотно ответил Лютов. — В здешней типографии. Там я и газетку прихватил.
— А тут что за патроны? — с усмешкой спросил наводчик, тетешкая в руках бумажные пачки.
— Листовки с воззванием.
— Небось, опять: «Ни шагу назад»?
— Так надо! — выдохнул комбат. — Разверни, прочти.
Листовку Донцов начал читать с конца. Так и есть — внизу, под воззванием, черно и крупно горели слова: «Родина зовет: вперед! Ни шагу назад!» В первый раз этот призывный вопль надежды Донцов услыхал еще за Днепром, а потом читал и слышал это же много-много раз на всем пути отступления. После таких слов, если случался близкий бой, наводчику Донцову в орудийный прицел виделся уже не один танк, а два и три. С прежним чувством боли и досады прочел он эти слова и теперь. И как во всякий прежний раз, в межлопатье заскреблась знакомая дрожь. Бывалый окопник, он, как никакой генерал, знал точно, что завтра не шагнет назад лишь тот из всей обороны, кто примет смерть…
Лютов, разодрав картонную одежку пачки, посовал листовки в карманы шинели, а то, что не вошло, поклал, словно в грибной туесок, в каску и отправился в сторону моста, где солдат было гуще, окопов больше. Донцову же комбат приказал идти вдоль береговых траншей и вручить листовки бойцам. Сержанту явно не хотелось исполнять непривычное для него дело, но ослушаться командира не мог, однако, пробубнил вслух, что думал:
— «Ни шагу назад!» …Шаги считают наши комиссары, а версты — сотни и тыщи — хрен с ними? Пусть их немцы считают… Вот дела.
— Версты из шагов складываются, сержант, — нравоучительно проворчал комбат. — Не мне тебя учить…
Донцов воротился скоро. Он так и не решился самолично вручать солдатам листовки и вымаливать в их глазах клятву, что в предстоящем бою никто из них не шагнет вспять. Он еще раньше присмотрел в одном из береговых уступов наспех сооруженную бойцами землянку для командиров. Там он и сдал листовки одному из ординарцев. Тот, откозыряв, пообещал все передать командиру роты, как только он вернется в землянку.