— Куда тебя несет?! — воспротивился Речкин. — У тебя же ранение…
— Ты в чужой противогаз нос не суй, — не без озлобления прошептал Донцов. — Дыши в свой. Понял?
Да, Речкин «понял», что Донцова он видит в последний раз — в любом случае: и при удаче, и если прикончат его при побеге. Догадался и Назар Кондаков. На сей раз он не удерживал артиллериста. В знак доброго напутствия солдат-пограничник прощально толкнулся плечом в плечо Донцова, а тот в ответ — сунул ему в руку горстку плавских желудей…
— Это тебе за верность! — только и сказал Денис Назару.
Сержант Донцов в лагерь не вернулся. Спрашивать о нем Речкин не решился: что могли подумать о нем самом бойцы, если даже кто-то и заметил исчезновение какого-то сержанта? Побег — всегда тайна! Но душу санинструктора раздирало двоякое чувство. Первое, это — зависть: на свободе оказался не он, а кто-то другой. Второе, в лице Донцова он потерял опору, какую не сразу можно заменить. Нахождение рядом с тобой бесстрашного человека в солдатской жизни есть гарантия сохранения и твоего собственного достоинства, и самообладания. К двум этим чувствам, правда, примешивалось и еще одно ощущение — честолюбивая обида на жесткие слова Донцова: «Дыши в свой противогаз!», то есть не суй носа, куда тебя не просят. Что это: недоверие или злоба отчаявшегося человека на то, что не разделили его риска? Но это было не столь важно: обидных слов Донцова никто, кроме самого Речкина, не слышал, и это его успокоило…
Бобины и катушки с колючей проволокой с берега были перетасканы пленными к школьному парку довольно быстро, и работа закипела. Надо было до наступления темноты по всему периметру обнести парк проволокой в человеческий рост высотой. Вместе с проволокой от запаханных гусеницами окопов понатаскали лопат, малых пехотных и саперных, с нормальными держаками, и с полдюжины топоров, на которых рубились и гнулись скобы для крепления проволоки к деревьям. Лопатами отобранная команда рыла в углу парка яму для отхожего места. Из школьного дровяного сарая выволакивался хлам — старые поломанные парты и книжные шкафы, столярные отходы и ребячьи модельные поделки аэропланов, дирижаблей, кораблей и танков. Все подходящее шло на огородку лагерного нужника. Сам дровяной сарай предназначался сначала для раненых и больных. Но потом немцы передумали, вроде бы сжалились, и под лазарет отвели второй этаж школы. Эта деревянная часть здания была больше разбита и для самих немцев она, видно, не годилась. В нижнем кирпичном этаже расположилась караульная служба создаваемого лагеря советских военнопленных.
Догадаться было трудно, почему вдруг немцы решили расположить этот лагерь в прифронтовой полосе, не погнали пленных в глубь тыла, а то и в самую Германию? Красноармейцам думалось разное: то ли немцы и в самом деле предчувствовали близость победы над Москвой, а значит — и конец войны; то ли уж так много пленено русских, что их некуда было гнать и нечем кормить. И не было, в конце концов, никакой разницы, где подыхать пленным с голоду и где гибнуть от расправы… Однако в сию минуту никому не хотелось — да и не было таких сил — идти дальше, рискуя на любой версте пасть от изнеможения или от пули конвойного. Потому каждый, кто еще сравнительно стойко держался на ногах, податливо, с какой-то гадливой для себя услужливостью делал то, что приказано делать по устройству лагеря.
Санинструктор Речкин, этот «гут-рус-капрал», как его теперь ехидно величали сами красноармейцы, довольно ловко лавировал между немцами и своими соплеменниками. Для немцев он оказался подходящим в данной ситуации переводчиком, через которого они отдавали приказы и распоряжения по устройству лагерного становища. Кое-как переводя на русский язык эти приказы, Речкин от себя напускал еще больше страстей, чтобы работы действительно шли быстрее, ибо время заметно клонило к вечеру. От себя же для пущей важности привирал, что германские власти обещают: как только будет наведен порядок в лагере, его передадут под наблюдение международного Красного Креста и наступит сносная жизнь «по международному праву». Никто об этом праве и слыхом не слыхивал, но хотелось верить, что так и будет, как обещает Речкин, и тем скорее, как скоро лагерь будет обнесен колючей проволокой и наведен надлежащий санитарный порядок. В заслугу Речкину бойцы ставили и то, что он сумел уговорить немцев позволить прикатить из-под берега армейскую кухню с водой, чтобы хоть малость облегчить существование пленных — цену кипятку знает солдат, хвативший окопного лиха.
Речкин, хотя и представлялся в глазах немцев «рус-капралом», одним из командирских чинов советских пленных, он, однако, и сам не чурался работы, чтобы красноармейцы не косились на него, как на задрыгу, на ублюдка лагерной власти. Притулившись к завалинке дровяного сарая, он рубил на топоре проволоку на двухвершковые кусочки, из которых гнул крепежные скобы. Назар Кондаков накладывал их в каску, словно в туесок, и разносил тем, кто крепил колючую проволоку к деревам. Эту довольно легкую работу Речкин поручил солдату-пограничнику не только из-за сострадания к пожилому и ослабшему человеку, а больше потому, чтобы тот был рядом с ним. После побега Донцова Речкин остался в одиночестве, как и всякий из всей «тыщи» пленных. Ни одного из остатков своей роты, с кем он был пленен в Ясной Поляне, он не нашел в этой «тыще», что его страшно напугало. Видимо, его бывших сослуживцев еще раньше загнали в церковь. И теперь Кондаков для него оказался как бы самым близким человеком. Речкину, должно, было необходимо и покровительствовать рядовому бойцу и одновременно возвышаться над ним. Это усладно тешило его честолюбивую натуру. То он, как бы для виду, при конвойных, покрикивал на Кондакова, как и на других, чтобы ходче шла работа, то вдруг снисходил до панибратства и жалеючи дозволял лишний раз «перекурить». Курева, однако, не имелось, и Назар при таких «перекурах» валился с ног и убито засыпал. Речкину же в эти минуты становилось не по себе — не за тем жалел солдата и давал ему отдых. Старшине хотелось поговорить — не важно о чем, лишь бы не быть одиноким.
— Вот ты, боец Кондаков, — тормошил он полусонного солдата, — отступал от самой границы. А скажи, много ли наших красноармейцев сдаются в плен?
— Сколько сдаются, не считал и не видал — врать не стану, — через силу отвечал Назар. — А чую, что там нашего брата — мильены… В плен ведь, мил-человек, не сдаются, а попадают. Как вот ты да я влопались…
— Ты о миллионах не паникерствуй, боец Кондаков. Наша паника только врагу на руку, — всерьез предупредил Речкин.
— Да на какую мы немцу «на руку»? Ему легче убивать нас, чем в плен брать. Больно, начетисто им и кормить и охранять нашего брата.
Назар судил жестоко и просто:
— Вот нас, бедолаг, тут почитай тыща, а то и боле. По сухарю — тыщу сухарей, а ежели еще по половнику похлебки — море сподобится! А все мильены, какие попали в плен, так и океян выхлебают и саму Германию сожрут с потрохами… Нет, немец, он мудер, сволочь! Вот мы к вечеру сами себя опутаем колючкой — он и посмеется да всех и изморит голодом.
— Не паникуй, Кондаков! А то насчитал: мильены, океяны, — передразнил старшина пограничника. — Верховное командование примет меры и освободит нас — верить надо, а не панику сеять… Вот погляди, Кондаков, с какой верой стояли до конца настоящие защитники, — Речкин показал нарезанные ножом слова на топорище: «Прости. Россия-мать. Не устояли. Политрук Лютов».
Назар вздохнул и ничего не сказал. Речкин принялся скоблить железякой нарезанные слова, чтобы вдруг не дознались немцы и не приняли за большевистскую пропаганду среди пленных.
— Окснись! Што ты сотворяешь, безбожная твоя душа? — вскричал Кондаков, вырывая топор из рук старшины. — Может, это последняя молитва человека. Покаяние! А ты кощунствуешь…
Речкин не понял гнева солдата и, чтобы сгладить возникшую стычку, несуразно заоправдывался:
— Россия, она, конечно, простит, но как бы вообще… А разбираться с живыми — кого прощать, кого карать — будут конкретные люди особых органов. И тут уж никак иначе…
— Уж ежели окруженцев нынче за «своих» не считают, — завздыхал Кондаков, — то нам, побросавшим винтовки и поднявшим руки, знамо дело, повыше счет предъявят.