Работал он сноровисто и чисто, и дело почти всегда кончалось благополучием. За «легкую» руку ему набавляли сверх той цены, какую определял сам Иван Прокопыч. А почтению и вовсе не было меры. Работная выручка и почет тешили его профессиональное самолюбие, возвышали его имя среди умельцев других ремесел. Этого же он хотел и своему сыну. После драки на сенокосе Иван Прокопыч с отцовской строгостью сказал Николаю:
— Ну вот что, гладиятор. Отныне будешь ходить со мной. Ходить на мою работу, пока Вешок из тебя валуха не сделал… Учить своему ремеслу буду. А то изведешься — на дело не останется тебя и будешь тогда в земле копаться, как все…
Гладиатор! Николай знал, что отец любил это словцо, употреблял частенько в разговорах — к делу и не к делу. И не всегда можно было понять: то ли он этим словом ругается, то ли красуется им на утеху. Однако на этот раз сын почувствовал, что батя рассердился не на шутку и не стал перечить — отправился с ним на заработки в окрестные деревни…
Иван же Лукич Зябрев, отец Николая Вешнего, отменной руки кузнец и шорник, наоборот, не очень хотел, чтобы сын изводился на кузнечной работе, на которой сам он, в свой еще невеликий век, согнул спину, пожег руки и глаза. Нет, не хотел он такой судьбы Николаю. Однако, любуясь сноровкой сына, когда тот становился за наковальню, Иван Лукич не раз крапил слезой фартук от радости — его делу конца не должно быть. Но снова томилась родительская душа, когда ночами старика одолевали хвори: гудели руки, ровно с них только что сбили кандалы, глохла голова от стукотни и угара, занозисто резали глаза огнива железистых окалин, а сердце — того и гляди — вывалится под молот… Нет, лучше — в поле, за сохой…
Так, однако, Иван Лукич думал о сыне лишь до случая, пока Николая не привезли с покоса на телеге, в окровавленной рубахе и без сознания…
Нередкие жениховские потасовки, особенно последняя, показались Ивану Лукичу страшнее кузницы. И как не утешно было смотреть на работу сына у наковальни и видеть в нем должную смену, кузнец решился спровадить Николая на шахты или на железную дорогу, благо это не за далекой далью и не за «кудыкиной» горой.
— Уходи, пока тебе тут башку не сшибли с плеч, — сказал огорченный отец, когда дед Разумей привел из леса уже оздоровевшего от ран и побоев Николая.
Кузнец с благодарным усердием угощал чаем лесника и, радуясь редкому гостю, торопился выложить все, что накипело на душе.
— Моду взяли — за девку драться, — распалялся Иван Лукич. — Революцию какую выдумали — сразу на кровь идти! Ерои беспортошные…
— В свое время и мы такими были. Вспомни себя, Лукич, — пытался смирить гнев кузнеца старый и хитрющий Разумей.
— Да все оно так. Я тоже, как у Мамая, отвоевывал свою Хроську вот этими, — Иван Лукич потряс в воздухе кулачищи и в сердцах, словно пару болванок не наковальню, бросил их на стол перед бородой Разумея.
Тот с запоздалой осторожностью отпрянул от стола, лукаво заморгал и закрякал, будто впервые видит такую силищу. Рука и впрямь, как только что из горна: пылали кузнечным жаром и лоснились сизым перекалом потаенной, не до конца еще растраченной силы. Поглядел на свои руки и сам Иван Лукич. Устыдившись, убрал их под столешницу и, малость отмякнув, доверительно признался:
— Но этими руками я ни одному ухожору ни носа не раскровянил, ни ребра не погнул. Так-то вот…
— А что ж ты делал ими? — спроста, ради разговора, сорвалось с языка Разумея.
— Кхы, што делал… — усмешно поглядел на лесника Иван Лукич. — Гребенки! Да, да, Разумей Авдеич, обнаковенные гребешки да гребенки делал. Которыми девки себе космы чешут… А ишо я своей возлюбленной из лошадиных копыт бусы выточил. Деревня ахнула тогда. Никто и не догадался из какого матерьяла они — за слоновую кость красота сошла. Фигуристые такие, будто из купеческой магазеи… Я, говорю, не Мамай, чтоб силой любови добиваться…
— Э-э, не скажи. Я помню молодую Фросю. — Разумей, прищурясь, погрозил пальцем. — Ее не вот-то гребенками к себе «зачешешь». И бусы — не обороть для такой кобылки.
— Оно, конешно, и любовь свою механизму имела — чиво толковать, — все заметнее мягчела душа Ивана Лукича, и ему еще больше хотелось говорить, коль вспомнилась давно покойная Фрося. — Но и любови одной мало было по тогдашнему времени. Еще чего-то требовалось от жениха. А чем я мог ублажить свою невестушку, ежели сам тогда лишь в подмастерьях, в молотобойцах ходил?.. И вот, как сейчас помню, заманил я Хросю лунной ночкой в кузню. А она, заместо того, чтобы губки подставлять, допрос учинила: «A что ты, Ваня, тут делаешь?» — Коней, говорю, кую, сбрую чиню, колеса шиную, по железной части што кому нужно и протчее… — «А еще что могешь исделать?» — Чую, что моя Хрося форситься своими вопросами передо мной начинает, я и похвались тогда: — Чиво захочешь, то и смастерю, у меня рука ловкая. Сам кузнец Прохор меня другим мастерам показывал… — «Ну тогда, Ваня, искуй мне, говорит, святую птичку, ту, которая в раю летает». — Я охалпел, конечно, — райских птах и во сне не видывал. Но делать нечего. Отворачиваю воротину настежь — в кузню луну пущаю. Она только из-за леса поднималась и светлая такая, хоть часы чини… Подсобляй, — говорю я своей зазнобе, и ставлю ее на меха: — Дуй во все лопатки! Разгорелся горн и во мне все запылало: будет тебе райская птица, Хрося милая!.. Стал хватать, чиво ни попадя, а никакая простая железяка для такого тонкого дела не годилась. Подрастерялся малость: брякнул слово, а матерьялу нужного нету… Но любовь — сила сильная. Подсказала душа. В углу кузницы, над верстаком Кузнец Прохор когда-то пристроил для виду старинную икону. Под ней, вместо лампадки, на деревянном приполочке стоял зазеленелый от старины латунный подсвешник. Его-то я и бросил в горн. Невеста моя вскрикнула и начала креститься — не то я сделал. Дуй, ору ей, огонь погибнет и птицы не будет тебе! Не тут-то было. Подхватилась моя краля и убежала, крестясь и пришептывая «господи, помилуй»…
Разговорившийся Иван Лукич при этих словах тоже сбавил голос:
— Мастер мой, Прохор, конешно, тогда задал мне хорошую выволочку за подсвешник, но птицу позволил сделать. Следил за моими руками и даже подсказывал, што и как лучше… Не вышла, ясно дело, райская птичка, но жаворонка выплавил из латуни. В полной натуре получился! Наскреб кирпичной пыльцы, соломенного попелку добавил и суконкой наярил свою поделку до золота. Через недельку Хрося приняла мой подарок, а потом и меня…
С минуту-другую помолчал Иван Лукич, а закончил свою исповедь с той же сердитостью, с какой начал разговор о сыне:
— Вот чем и как надобно девок привечать — добром, а не мамаевой силой…
Самовар изрядно поостыл, пока шла беседа стариков, и тогда Иван Лукич стянул с ноги сапог, наддал духу и по избе снова загудел успокоительный шумок самовара. Дед Разумей, молча и незаметно оглядывая избу, готовился что-то сказать, но его снова опередил кузнец: