Матвей, еще не понимая в чем дело, подошел к матери, снял с ее плеч волглую от росяного утра полушаль и бережно положил на лавку рядом с отцом. Разумей с открытой злобой глянул в глаза сыну, отер шершавой ладонью слезы на заволосянившихся от старости щеках и, не найдя что сказать, подошел к жене, поднял ее и еле-еле проговорил:
— Встань! Теперь его черед молиться…
Матвей невольно глянул на отца, на чадящую лампадку, на безмолвные лики божьей матери и угодника, греющего персты о лампадное пятно, потом опустил глаза на стол, где стоял крошечный гробик и лежала кучка тряпья.
— Чиво зыришь волком, паскудник?.. Твори молитву, сукин сын! — Разумей бросился к ружью, сорвал его со стены и замахнулся им, словно дубиной. — На колени, греховодник!.. — в злобном неистовстве заорал отец. — Твори молитву!
Мать заслонила сына от удара, отец, выронив одностволку, в бессилии отшагнул к окошку, и лавка спасительно притянула его к себе. Матвей, не испугавшись ни ружья, ни отцовского крика и хулы, подошел к столу и развернул пеленки.
— Лизка!.. — только и сказал он. Глянул на лампадку, но рука не поднялась ко лбу. Угнувшись, прошел к порогу и, не оборотившись, проскрипел зубами: — Задушила, курва голодраная, — не в меру шумно хлопнув дверью, вышел на волю.
— Мать, прибери мальца, чиво ж теперь делать — божья душа, — умиротворенно проговорил Разумей и стал закуривать.
Прасковья с родительской милостью принялась хлопотать с убранством покойника. Обмыла ребеночка, достала из сундука клок залежалого коленкора — берегла его на свою смерть, завернула трупик в чистую белизну и честь-честью уложила в гробик. Разумей нашарил в кармане четыре ржавых и непомерно великих для крохотной домовинки гвоздя и заколотил крышку. Прасковья отыскала за божницей огарочек церковной свечи и, запалив его от лампады, поставила на желтую крышку гроба.
— За батюшкой бы послать, — увлеченная святым делом, умиленно посоветовалась она с мужем.
— В колокола бы еще долбануть!.. — съязвил в сердцах Разумей. Сорвался с лавки и зашагал по избе. — Во все размалиновые звоны: второй Христос родился!
Прасковья прикусила язык, заморгав с куриным страхом и зашептала самодельную молитву.
— От позора хоть самому в преисподнюю лезть… А в тюрьму — еще ловчее!.. — во всех избяных углах дрожал голос Разумея. — На тыщу годов ирод ославил теперь наш Ляпуновский род, — старик пнул дверь и позвал Матвея. Велел нести гроб к Рыжей пасти, самому глухому лесному распадку, что в доброй версте от сторожки. Сам же, захватив лопату и ружье, крадучей походкой поплелся за сыном. Прасковье идти с ними Разумей запретил. С мокрыми глазами она осталась стоять на крыльце, держа в сухонькой ладошке догорающую свечу. Собаки, загнанные хозяином под полог крыльца, заскулили своей собачьей тоской.
Когда пришли к Рыжей пасти, Разумей долго искал подходящее место, а когда нашел — шагах в двадцати от глинистого обрыва, возле убогой застарелой березы — приказал сыну копать могилу.
— Поглубже, поглубже, чтоб зверь не донюхался и не разрыл, — с тихим резоном наставлял отец сына. А когда опустили гроб и засыпали яму, Разумей предусмотрительно насторожил Матвея: — Жальника не нагораживай, дерном покрой, чтоб под единую травку. Глаза у власти не тупей, чем у зверя, найдут и дознаются — тогда тюрьма, хана всем нам… Малой-малой человечек, а и за него ответ большой придется держать. Понял?
Матвей, не переча отцу, все сделал, как было велено. Постояли над могилкой, покурили. Сын никогда не видел, чтоб так ознобно дрожали руки и тело отца. И он попытался успокоить его:
— Не трусь, батя… Я согрешил, мне и кару нести!
— Вот и неси! — взорвался Разумей. Отбросив цигарку, схватил ружье и сунул его в руки Матвея: — Вот и неси, родимый сыночек! За тем я и привел тебя сюда. На последний поклон привел…
Матвей, не понимая слов отца, принял ружье и не знал, что делать дальше.
— Ты мне не сын боле! Я тебе — не отец! — белея лицом, решительным голосом он прогремел на весь лес. Эхо, утробно и с той же силой бессердечия, коротко отдало отцовское проклятие, и звуки тут же провалились в Рыжую пасть лесного распадка. Заступила тяжкая минута раздумий, после которой отец выдыхнул последние слова: — В стволе один патрон — или ты, или я должон сойти туда, — он показал на скорую могилку внука. — Решай, сын: кому позор нести, а кому…
Матвей не дал договорить отцу. Он поднял ружье и с маху своей непомерной силы хрястнул им по горбу убогой березки. Низко поклонился отцу и могиле и зашагал прочь от этого страшного места, и скоро его скрыла густель лесного подроста. Ошалевший Разумей видел тогда сына в последний раз…
Сгинул Матвей. Пропал бесследно. Как-то так вышло, что никто в деревне и не хватился его…
От всех «мобилизаций» спасал Разумей сына, а вот от греха не уберег. Самому отцу хотелось думать, что Матвей ушел в красные отряды. Он сам и распустил слух об этом по ближнему окрестью. Так было спокойнее и на душе и на миру. Но шло время и к этому слуху злой люд примешал другую догадку: сын лесника не в Красной армии, а перебежал к Деникинцам. И там потом, примазавшись денщиком к белому полковнику, уплыл с ним в заморскую державу. Липкой паутинкой вязались и другие разговорчики: в лесу, мол, скрывается Матвей, по виноватости своей от советской власти прячется, кореньем да лесной травкой питается, а глаз не кажет людям — страх не пускает…
Но… время! Это та кочегарка, в которой горит все. Перегорела и судьба молодого мужика Матвея Ляпунова — и золы не осталось ни от слухов и пересудов, ни от самого Матвея. Мать от неизбывной тоски по сыну отдала богу душу — без какого-либо сопротивления. Тем же летом Разумей свез жену на сельский погост. Сноха Евдокия и того хуже — горючих слез не лила по мужу, но скоро ослабела умом и ушла с богомолками. Слоняясь по уцелевшим храмам и, надоедая попам, она поминала Матвея то за упокой, то за здравие. Разумей, объездив весь окрестный свет, лишь к зиме нашел ее и привез домой. Так осиротела внучка Клава. Шел ей тогда десятый годик.
8
… Чай давно был выпит, а лесник все еще искал подходцы, как бы склонить кузнеца к постройке новой избы.
— Так вот, коновал-то, говорю, кирпичевый дом задумал сыну ставить. Мне хвалился он, что с кирпичом дело сладил и с артелью каменщиков договорился. С весны первому кирпичику лежать, стало быть.
Ивану Лукичу крыть было нечем, и он решился заглушить разговор, затеянный лесником.
— Тягаться с коновалом мне не с руки. У него — чистая деньга, у меня — железки. Не ровня, как не крути… Иван-то Прокопыч за хрячка-то облегченного рубаху с хозяина сдерет, а мне за подкову и гривенника не достается. Все — в коммуну, все как в прорву.
— Пусть не каменный. Из дерев сруби, — гнул свое Разумей. — Руки у тебя золотые — сам и сладил бы… Лесник выждал минутку, пытая растерянного Зябрева. — Революции, слава богу, кончились, войны тоже вроде попритихли — чиво не пожить теперича русскому человеку?
— А ты лесу дашь? — словно опомнившись, взъярился кузнец и, не чуя себя, схватил за грудки Разумея. Тот без обиды отвел руки Ивана Лукича.
— Была барская власть над моим лесом, теперь — казенная. Та и другая задарма никому ничего не даст. Чай, не маленький, соображать надо, — Разумей говорил о власти с каким-то подспудным таинством, как о загадочной, всемогущей силе. — Ежели за деньги, перед коммуной похлопотать берусь, авось ты ей — свой человек.
На том разговор и кончился. Хозяин вышел проводить гостя.
— Не взыщи, Разумей Авдеич, — посовестился вслух Иван Лукич, — што чай у нас без церемоний вышел. Пирогов не печем с Николаем… А питья, слыхивал я, ты давно не стребляешь…
Дед Разумей, приноравливая рябиновый посох в руке, помешкав, сказал с ухмылкой:
— Да небось нет и питья-то?
— Да и вправду — нет…
Когда лесник скрылся из виду, Иван Лукич не сразу воротился в избу. Вялым шажком он обошел свое хилое жилище. Изредка колотя сапогом по нижним трухлявым венцам, пытал оставшуюся силу. При каждом ударе из проломов вонючим порохом пыхала бурая гниль древесины, лезла в глаза и в глотку и отравно оседала на душе. У северного угла кузнец припал на карачки, прицельно повел глазом по основанию сруба и только теперь определил: изба на целый локоть сползла с фундамента. Отойдя сажени на три, глянул на крышу: пьяной шапкой та съехала набекрень и соломенными лохмами шало игралась с ветром. Вспомнилась и зима с морозной пальбой в пустых бревнах. И кузнецу стало не по себе… А ведь при молодой Фросе, не так уж и давно, изба тоже была молода и в теплой глазастой силе — ни одни засматривались на нее. Расшитые занавески на гардинах, геранька в окошках, палисад с резной калиткой и разбегающиеся от нее умятые тропки чуть ли не к каждому подворью Лядова — ходили ко всем Зябревы, знавали дорожки и к Зябревым… «А теперь? Глядеть тошно!» — Иван Лукич опустил взгляд на выцветшие седые лопухи, облепившие, как нищие, церковную паперть, приступки его порога и, выругавшись в голос, с непривычной злобой поддел сапогом подвернувшийся застарелый коневник. Тот обсыпал хозяина до подола рубахи коричневой трухой перезрелых семян и с прежней гордецой остался стоять солдатом на своих часах во главе сорняковой дурнины, что осадно окружала избу… «На барина гнул спину, на деникинцев, красной коннице умельством своим служил, а теперь на коммунию силушку вываливай. И до избы давно уже не доходили руки, не доставал и глаз. Со дней постройки ни единого гвоздя, ни укрепного колышка не вбил для поправки избы, ни пучка соломки не набросил на давно обветшалую кровлю. Живешь как живется…», — укоряя и тут же оправдывая себя, грустно думал Иван Лукич о своей несуразно прожитой жизни. Не приди лесник Разумей, Зябрев-отец, наверное, и еще много лет не глядел бы на свою избу, пока она ни рухнула и не попридавила бы своих обитателей.