Выбрать главу

— У нас теперь хорошо, сынок, — не поняв настроения сына, совсем невпопад стал похваляться Иван Лукич.

— А что, отец, девки-то в кузнице делали? — с раздражением спросил Николай.

— Дык по обряду так, сынок, — обрадовался отец голосу Вешка и стал объяснять: — Ярку Клавку прятали там… Па-а-те-ха, ей-бо. Упросили меня пустить ее в кузню, чтоб подольше искали, ярку-то. И чтоб выкуп понаваристее взять за нее. Вишь, и мне красненькая перепала, — Иван Лукич, разжав кулак, показал скомканную денежную бумажку.

— Нет, батя. Мы подороже востребуем! — Вешок сдернул с чуба кавалерийскую фуражку и аэропланом запустил ее в угол. Ремень повесил на гвоздь, что был вколочен в притолоку, сбил полыневым веником пыль с сапог и стал умываться. По тому, как он гремел рукомойником, отец понял, что сын задумал что-то нехорошее.

— На деревне свадьба, сынок, ну и пущай веселуются. А у нас тоже радость, — стал по-своему утешать Николая отец, подавая свежий рушник. — Скоко в разлуке с тобой были? Почитай, боле года. И вот свиделись. Это — всем радостям радость.

— Ну, коль радость, то и врежем за радость! — сорвался не на свой голос Вешок, настраивая себя на горько-веселый лад, чтоб как-то не обидеть отца.

Николай достал из сундучка бутылку, купленную по дороге в Москве, потребовал стаканы и хлеба. Пока отец возился с нехитрой закуской, Вешок перебрал подарки, приобретенные на скудные солдатские сбережения: бусы чистого стекла, словно чьи-то слезы, нанизанные на суровую нитку и нежно подкрашенные жидковатой лазурью; газовая косынка и атласные ленты для Клавиных кос. И еще — снизка булавок и шпилек. Тоже для нее. Все это Николай упрятал на дно сундучка, под чистое исподнее белье. Упрятал как совсем ненужное. Потом он бережно вытянул синюю рубаху-косоворотку в белый горошек, подошел к отцу и распялил ее на его широченных плечах.

— Это тебе, отец! Гляди, какая, будто кобеднишняя.

— Ах, славно как. Сроду и не носил такую, — только и осилил сказать Иван Лукич. Умильная слеза выбежала на дрожащую щеку старика.

— Ну, ну, — пощунил сын отца.

Иван Лукич промокнул новой рубахой глаза и залопотал с какой-то нелепой восторженностью:

— Мы теперича на ять заживем, сынок. Изба у нас новехонькая. Ты службу отслужил — чиво не жить! У нас ведь, я, кажись, писал тебе, еще в прошлом годе колхоз сорганизовался. Это заместо коммуны, значит. Антон Шумсков на радостях ажник кобылу свою запалил, когда из района мчался с бумагами и вестью, что в Лядове дозволено создать колхоз… В колхоз-то наши мужики быстро сошлись, без особой канители, а вот за падшую кобылу Антон и до се какие-то принудительные платит. Потеха — и только!.. Но зато сам он теперь у нас навроде как Михаил Иваныч Калинин в Кремле — первый староста и председатель. Повеселел наш партиец опосля коммуны, чиво говорить. Да и всем мужикам, сказывают, скоро полегчает — дай только срок. Отсеялись ноне миром, сообча, значит. Бог даст, с хлебушком будем…

Николай, не слыша отца, разлил в стаканы водку, стукнулся своей посудиной об отцовскую и молча выпил. Без роздыху он тут же осушил и второй стакан, пучком луковых перышек окунулся в солонку, засунул зелень как поподя в рот и сочно захрумкал.

— Ты, батя, допивай свое, а я…

— С отцом бы побыл, сынок. Сколь не видались, — с тревожной мольбой, как-то безголосо попросил Иван Лукич, ни на чем, однако, не настаивая.

Подпоясав ремнем гимнастерку, Николай вышел на улицу и уже с крыльца услышал свадебный шум. Он понял, что гуляли не в избе, а в саду, под сине-белым простором неба. Время клонило к полдню, и солнце со своих летних переделов высоты рассыпчато палило во всю свою вселенскую мощь. И в этом, жестко-сухом его сиянии Николай почуял неведомую доселе зловещность природы. Он не узнал ни солнца, ни родной деревни, ни отцовской кузницы, что стояла во все года, какие прожил здесь и какие надо было жить впредь. Даже трава, дорога, пыль на ней, дурнина обочь дороги и все, что в эту минуту заметалось туда-сюда под его взглядом, было уже не таким, как в недавнем детстве. Чем больше он не узнавал прежнего Лядова, тем сильнее ему казался шум свадьбы. Гремела она, как запоздалый речной паводок, — бурливо, блескуче и мутно, с какой-то ненужной и чужой силой.

Ты полынушка, полынька, Полынь, травка горькая… —

вырвался из общего людского гомона беззаботно-печальный девичий голосок. Будто из неволи вырвался — с отчаянием и безнадежностью. Николай, узнав голос, закрыл глаза и будоражно тряхнул головой, словно освобождаясь от наваждения. Он шатко сошел с крыльца и направился к кузнице. За ее углом, в старых, уже заматерелых лопухах, закапанных дегтем, Вешок нашарил ржавый тележный шкворень и, словно с булавой, пошел с ним на людской шум, на девичий голос, на ненужную силу, чтоб все разнести в прах. Но ему дали окорот деревенские силачи — связали вожжами и на колхозной председательской бричке привезли домой, привезли унизительно обессилевшего и молчаливого. Отец услышал от него единственное слово:

— Прости!..

16

По петушиной рани, когда во дворах еще доились коровы, Николай вышел из дому в надежде уйти из деревни незамеченным. Его бил стыд за вчерашнее буйство и за тот позор, какой накликал сам на себя своей ревностью. Он шел задами, чтоб через выгон потом свернуть на привычную дорогу к станции. Однако на выгонном порубежье Николай наткнулся на пастуха Игнашку, поджидавшего стадо. Возле его ног в холодной росяной траве по самую шейку сидел в обнимку с собакой подпасок сиротка Ленька. Игнашка, поклонившись первым, попросил закурить. Чтобы скорее отвязаться от прилипчивого от скуки по людям пастуха, Николай нежадно сыпанул в его сухую черную ладонь пригоршню табака.

— Пошел? — просто и ненавязчиво спросил Игнашка. — Ну, ну, валяй, пока ходица.

Николай обрадовался краткости разговора и зашагал дальше. Но вдруг его окликнул подпасок:

— Дядь, а дядь, это тебя вчерася мужики дубасили? — помаргивая сонными глазенками, скривил и без того косорылую мордашку Ленька.

— Меня, меня, браток!..

Всю дорогу до станции Николай терзался тем, что обидел своим уходом отца, ослушался его даже тогда, когда тот пал на колени и бабьим причетом умолял его:

— Сыночек, не уходи! Не своди меня в могилу допреж смерти. Вот помру, тогда-а…

А когда Николай слегка сдавал в своей решимости и светилась надежда в душе отца, Иван Лукич начинал приторно лебезить перед ним:

— Жизню-то жить надобно тут, где живется, сынок, где земелька родимая кормит… Я ведь и тебя в колхоз записал. Смири гордыню, Коленька, останься.

Видя отца на коленях, Николай замирал от жалости и непонятности того, как этот, еще не совсем старый человек, обладающий непомерной силой в руках, который еще мог его попросту отодрать, как бывало в детстве, вдруг елозит у его ног и плачет.

— А со мной, Колюша, и вовсе потеха вышла, — не зная чего сказать и чем похвалиться, Иван Лукич засуетился, как только показалось ему, что сын остается. — Это я тебе все про колхоз хочу сказать. Мужуки-то поначалу жмались: кому охота свое-то отдавать? Это они уж опосля моего заявления посвели на обчий двор лошадей, сволокли плуга, сохи — у кого что было. Осьминники конешно, наперед всего поотдавали — земля-то, она можно сказать, всегда обчая… Ломаю голову про себя: а мы с чем в колхозный пай пойдем? У нас же с тобой ни земли, ни тягла, ни паршивого поросенка. Думал, думал, да и отдал кузню. Все и ахнули! А начальство — в первую голову. Шумсков, конешно, меня первым числом в артель-то записал. Опять же в газетке пропечатали. Вот какая потеха вышла. Я сичас покажу тебе, сынок, погодь маленько.

Иван Лукич опрометью бросился к рундучку, где хранились их нехитрые пожитки, достал газету, до ничтожности залапанную и зачитанную мужиками, и дрожащими руками подал сыну:

— Тут все пропечатано, как натурально, ей-бо не брешу. А ты, дурашка, уезжать собрался. На кой ляд тебе эти шахты? Нет, куда ж мы теперича друг без друга…