Выбрать главу

— Гут с вами! — еще раз пробубнил Иван Лукич и быстрее зашагал к избе. В ящике, поверх инструмента, посверкивали белым железцем банки консервов.

Высматривая из окошек, лядовцы провожали его недобрым взглядом и осуждающе перешептывались меж собой:

— Ишь разважничался, продажная душонка…

— Трудодни какие заработал!..

Иван Лукич слышал и не слышал — через Лядово с большим перелетом летели снаряды. Это била наша артиллерия. Где-то на подходе должна была быть и пехота. Лядовцы снова укрылись в подвалах. Никто и не видел, кроме деда Финогена и звонаря Васюты (они вместе сидели в сараюшке и ждали своих), как в деревню верхами на конях вернулись три солдата-минера и ворвались в избу кузнеца. Вешать Ивана Лукича было не на чем и некогда. Перекрестили его автоматными очередями, запалили избу, погарцевали на лошадях, пока не разгорелась она, и умчались назад. На обратном пути изловчились, изверги, пустить очереди по окошках, ближних изб, а в угловую, на повороте, бросили в окно гранату. Это была давно опустевшая изба Мити-гармониста. Спасать избы никто не осмелился, да и мудрено это было сделать в тот отчаянный час…

Когда из рязанских лесов вернулся сын Ивана Лукича — Николай-Вешок, который скрывался с мужиками, пережидая оккупацию, то вместо избы увидал лишь закоптелый остов печки да скукоженный жестяной конек-флюгерок у порожного камня, который много лет венчал резное крылечко. Жена Мотя порылась в угольях и ничего не нашла из останков мужниного отца, кроме нательного креста. Был он, видно, собственной ковки — неуклюж, великоват размером и не понять, из какого металла. Положила она его в чугунок с угольями и отнесла с Николаем на погост, чтоб хоть как-то означить могилку Ивана Лукича…

В таких вот подробностях и осталась в памяти лядовцев история гибели кузнеца Зябрева, рассказанная дедом Финогеном и звонарем Васютой. Никто потом и не вспомнил, и не признался: кто ж таки надоумил немцев обратиться к Ивану Лукичу за «помощью», кто указал на его избу. И, конечно же, вовсе не узнать, по какому-такому предписанию или приказу простой лядовский старик решился на святой поступок. Отгадка одна: он просто, по крестьянской мудрости, не хотел, чтоб те мины, что везлись немцами в санях, обернулись бы смертью и принесли кому-то погибель. На другой же день освобождения лядовцами обнаружились и сани с минами и оставленная конская сбруя. Все было брошено на первом же взгорке, за Лешим логом. Взрывчатка пригодилась нашим красноармейцам. Сани и сбруя бесценным трофеем достались колхозу. Тут-то и разгадалась загадка и тайна случившегося: на всех хомутах оказались порванными гужи — так ловко надрезал их Иван Лукич, что при первой же натяжке, когда обоз пошел в гору, они полопались и лошади распряглись. Один он знал тогда, зачем так «усердно» чинил немцам сани и кормил коней…

31

Да, бабка Надя не одного Шумскова тронула за душу, напомнив о гибели старого кузнеца. Светло, хоть и коротко, поговорили о покойном Иване Лукиче. Война, она всяко губила людей. Губила на глазах и заглазно.

— Жизнь — обычная штука, а смерть у каждого своя, — указующе поднял палец над головой дед Финоген, изображая тем самым что-то значительное.

Васюта, как бы в подхват слов своего друга, тоже сказал:

— У смертушки — ни хвоста, ни гривы… Значит — без начала она, и концов у нее тоже нетути — вот штука. Колесом катится — спиц не видать. Спробуй, увернись…

— Не один Вешок родителя потерял. И мой крестничек без отца остался, — ловко и в свой момент встрял в разговор дед Гордя. — Авось не на поминки сошлись, — крестный отец Зимка неуютно поерзал на лавке и бесцветными, словно высоленными, глазами уставился на председателя, — нашим делам покойники не подмога.

— Об Иване Прокопыче иной разговор, — со значением цокнул беззубым ртом Финоген. — Он, слава те, господи, своею смертью убрался, а Иван-то Лукич — ероем пал. И почет ему…

— В Расеи спокон веку так-то: своей смерти стыдятся, и все норовят как бы покрасивше упокоиться да на виду, — зафилософствовал опять дед Гордя. — А резон един: был и нетути…

Да, не лихом поминали в Лядове и отца Николая Зимнего. Иван Прокопыч, по сравнению с другими, довольно сносно пережил оккупацию. Он в первые же дни, лишь немцы закрепились в деревне, как бы добровольно снес и свел всю мелкую живность со своего подворья в штаб части. Чтобы видели его усердие, он с наглядным шумом самолично гонялся за своими курами и гусями, вязал им бечевой ноги и нанизывал на чересседельник. Обляпанный серо-зеленым пометом и усыпанный заосенившимся пером и пухом, он отволок этот «живой» венок немцам и бросил к порогу штаба, как хлеб-соль и как холопский оброк новоявленным барам. Потом так же щедро отнес подсвинка и овцу с бараном. А чтобы показать, что к нему заходить больше не за чем, он оставил настежь открытыми ворота, и они сухо и голодно скрипели до самой зимы пока их не позавалило сугробами. Поступившись хозяйской мелкотой, он тем самым отвел глаза от основной своей комилицы — коровы, от главных припасов, которые были сделаны заранее, с мудрой предупредительностью бывалого человека. В двух дубовых кадках, в густой соли были заложены раскромсанные кабан и подтелок — про черный день. Все это хранилось в выкопанном глинистом подполье дровяного сарая — ни глазом, ни руками недостать, ни сунуться. Сам же Иван Прокопыч, зарастая щетиной, днями и ночами валялся на печи, объявивши себя в ящурной заразе. И сами лядовцы, и немцы обходили избу коновала Зябрева как прокаженную. Лишь староста Карп Секачев, бывший колхозный счетовод, изредка прокрадывался к «заразному» и попугивал его разоблачением. Вымогал, что было нужно, и уходил прочь. Для односельчан уловка Ивана Прокопыча тоже была очевидной, как белая прошва на порванном кожухе. Но люди терпеливо помалкивали, потому как и сами, те, кто не сумел уйти в леса или на свободную еще рязанщину, и оставался с глазу на глаз с оккупантами, защищался всяк по-своему. Когда же воротились свои, Прокопыч, бородатым и вроде бы помолодевшим; забыв о «заразе», угодливо суетился перед властями и совсем нежадно делился своими припасами с голодными. А Шумскову Антону, который, возвратясь, опять стал во главе партячейки и сельсовета, как на исповеди, с открытым бахвальством рассказал, как он ловко «провел» фрицев и старосту своими «преподношениями» и тем сохранил запас для самих лядовдев — про черный день. Ни у кого из лядовцев после этого не повернулся язык на какие-то доносы о грехопадении хитроватого Ивана Прокопыча. Жесток в несчастии русский человек, но отходчив и милостив… Все простилось ему.

Самому же Ивану Прокопычу, однако, долго не было ни покоя душе, ни работы рукам. До крайности поизвелась на деревне живность. Во всех подворьях оставалось лишь с десяток коров, да иногда вскликнет от жениховского сиротства одинокий петух бабки Надеихи, незнамо каким чудом уцелевший в немецком плену. Давно никто не слыхал овечьего блеяния, ни поросячьего визга. Собаки, и те брехали, будто с морозной тоски, лишь сами для себя, как бы для сугрева. В разоренном колхозе ему тоже не находилось дел. С полдюжины легкораненых лошадей, каких удалось изловить в лядовском окрестье, он давно вылечил. И теперь никто не звал его, никто не кланялся ему. А это — хуже всякой тоски, когда ты никому и тебе никто не нужен.

Особенно тяжко Иван Прокопыч томился ночами, когда слышалась одна лишь вьюга. Под окнами и над крышей она нудила нуду, выпевая людскую скорбь по утраченной мирной жизни. И вот одним февральским деньком, после утренней метельки он вдруг засобирался в дорогу. Засобирался с такой спешностью, будто на скорую и верную удачу. В свои сумки без особого разбора Иван Прокопыч поклал склянки со снадобьем, ветеринарные причиндалы и неизменный кожаный фартук, от которого всегда остро пахло гиблой сухой кровью. Домашние, зная его норов, не удерживали и не отговаривали старика. И он ушел по белу полю в соседние деревни с надеждой, что там найдет дело своим рукам и трудом добудет хоть какой-то прибыток.

Не вернулся Иван Прокопыч ни на второй, ни на третий день. Никто на деревне не хватился его, а родня и вовсе радовалась, что старику нашлась, наконец, работа. Везде его знают, в ночлеге ему не откажут, а хлеба он и сам заработает. Лишь на четвертые сутки, по хрусткому утречку, бабы, сойдясь у колодца, заметили вдруг, что собачья стайка в полдюжины хвостов у обвалившейся печки сгоревшей избы Мити-гармониста рвала человека.