— Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше… Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос — «как жить»!
— Плохо вам? — спросил Дзержинский. — Совсем плохо, да?
— А вам хорошо?
— Да.
— Вы не писатель, слава богу — врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать — в правдолюбцах ходят. Читать их не читают — скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать — поэтому пишу.
— Ну и лгите, — улыбнулся Дзержинский. — Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
— Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
— Вы же Болеслав Веселовский.
— Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей — быть инженером, отцом, лекарем, — и замахнулся на великое… Вот и пописываю… Как это у русских?
— «Писатель пописывает, читатель почитывает».
— Да, да. Верно.
— Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы — знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился — сердце защемило.)
— Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, — сказал Веселовский.
— Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
— К нам идите, — сказал Дзержинский, поднимаясь.
— Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против!
— Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем…
— Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, — это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
— Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
— Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда — материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное — я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду — во имя познания правды — отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература — более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она — женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг — молчком — бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: «Смерть москальским наймитам!»
Дзержинский выскочил из парадного подъезда — улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
— Но он же спал! — крикнул Дзержинский. — Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
— Юзеф, Юзеф, — шептал Веселовский, — Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф…
Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:
— Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло…
23
«Ваше Императорское Величество! Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом. Статс-Секретарь граф Витте».
Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.
Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели — в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.
«Видал он деревенских баб, — думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, — мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка — так девка, есть с чем разобраться».
Пилипченко ходил вдоль состава — приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.
«Меллер — гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, — размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, — где ж спасенье простому человеку, где защита? »
Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, — понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, — а ведь все одно арестант его слушал и на «ты» приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе — супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на «ты» приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять — рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.
«Господи, дослужить бы скорей, — подумал Пилипченко, — мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется».
Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, — пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!
— Пилипченка? — спросил из вагона ротмистр Киршин. — Не видно наших?
— Никак нет, вашродь!
— Ну-ка, снежку мне принеси.
— В руках али как?
— Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.
— Не велено пост покидать, вашродь!
— Ты мне еще поговори, поговори!
— Слушаюсь, вашродь!
Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом: