— Но у меня сейчас только пятьсот, — ответил Голомбек. — Больше нет.
— А в кассе?
— Тоже.
— А в твоем левом кармане?
— Семьсот.
— Триста тебе хватит на кутежи и все им сопутствующее, — заметил Дзержинский. — Ты же поляк, Максимилиан, ты должен понять: для меня эти проклятые деньги — вопрос чести.
— Играешь? Карты? Рулетка? — удивился Голомбек, доставая из кармана пиджака толстую пачку денег — тысячи полторы, не меньше. — Разве это не запрещено вашим пуританским кодексом?
— Запрещено. Я играю тайком. Я маньяк, понимаешь?
— Зачем же я даю тебе деньги? Меня погубит доброта, дети вступят в вашу партию, оттого что им нечего будет есть, мать умрет в приюте, а жена отправится на панель. Иди в кассу, я позвоню Рышарду. Расписку оставь ему.
… Дзержинский посмотрел на пачку денег, пересчитанных Рышардом, обслюненных им, перепеленатых разноцветными бумажками нежно и требовательно (кассир обращался с купюрами с таким же отрешенным, втуне сокрытым чувством горделивой собственности, как мать — с ребенком; именно так, подумал Дзержинский, Альдона купает детей — у нее такие же властные, но в то же время трепетные движения рук).
— Пересчитайте, — попросил кассир.
— Я верю вам.
— Вы не следили, когда я считал, — я же видел.
— Я вам верю, Рышард, — повторил Дзержинский и начал рассовывать деньги по карманам. — Это, по-моему, унизительно — перепроверять работу.
— Да, но я мог ошибиться ненароком, пан Юзеф. А при моем заработке
— это катастрофа: в том случае, коли я ошибся в вашу пользу.
— Я верну, если вы ошиблись.
— Можно уследить за любовницей, правительством, шулером — за деньгами уследить нельзя, пан Юзеф, они тают, как снег под солнцем, особенно коли несчитанные да к тому еще сразу обрушились.
Дзержинский, сдерживая нетерпение — минуты, казалось, жили в нем сами по себе, реализуясь в обостренное, незнакомое ему ранее ощущение «толчков ушедшего», пересчитал деньги, заметил алчущий взгляд кассира, протянул ему рубль и, не слушая почтительной благодарности, выскочил на улицу, зашел в первое же почтовое отделение, быстро заполнил бланк телеграммы: «ФРИЦ ЗАЙДЕЛЬ НИБЕЛУНГЕНШТРАССЕ 27 БЕРЛИН. ПРОШУ ПРИЕХАТЬ ВАРШАВУ ЗВОНИ ТЕЛЕФОНУ 41-65 ПРОФЕССОРУ КРАСОВСКОМУ НЕОБХОДИМА ТВОЯ ПОМОЩЬ ЮЗЕФ».
(Зайдель проведет работу по выяснению истинности намерений Турчанинова — сегодняшняя операция лишь первый шаг; если поручик сказал правду, тогда от его содействия будет зависеть многое — во всяком случае, возможность провокации уменьшится в значительной мере.)
В книжном магазине Вульфа, на Новом Святе, Дзержинский подошел к полке антиквариата, где стояли два заветных тома: «История французской революции». Дзержинский в свое время просидел на этой стремянке много часов, делая выписки. Купить, конечно, книги не мог, не по карману: семь рублей; четвертая часть тех средств, которые партия отпускала ему на жизнь. Еще до ареста, правда, Главное правление прислало шифрованное письмо — сообщало, что после того, как в кассу партии стали поступать значительные денежные средства, поскольку раскупают литературу, издаваемую социал-демократами, — представляется возможным увеличить оплату его расходов на пять рублей; разрешалось также постоянно снимать в пансионате вторую комнату, на случай провала основной явки. Дзержинский от пяти рублей отказался, приняв с благодарностью санкцию на найм дополнительной, подстраховочной квартиры, — это было необходимо сейчас, ибо возрос объем работы; странное, «подвешенное», полулегальное положение заставляло жить иначе, не так, как раньше; расширился круг знакомых; встречи порой приходилось проводить в библиотеках и редакциях; полиции было велено удерживать, но привычных санкций «дадено» не было, поэтому царила неразбериха полнейшая: сажали в цитадель только в том случае, если было оружие; за слово сажать перестали. Дзержинский понимал, что эта «весна либерализма» — явление временное, и пользовался каждым днем, чтобы узнать как можно большее количество людей, представляющих разные социальные прослойки общества; нельзя понять развитие, основываясь в своих умопостроениях лишь на воле одного класса, ибо изолированность мнений, надежд, неприятий чревата перекосом, несет в себе порок замкнутости и эгоистической ограниченности — рабочий народ невозможно рассматривать вне положения крестьянства, как и недопустимо игнорировать тех, кто организует производство — инженеров; готовит кадры — учительства и профессуры; лечит народ — докторов; пытается барахтаться в нитях царского «права» — присяжных поверенных; вносящих лепту в сокровищницу мировой культуры — художников, литераторов, актеров.
— Ну что, пан Эдмунд, доставать стремянку? — спросил Адам Вольф, увидав Дзержинского. — Засядете читать?
— Стремянку достать придется — читать, увы, нет.
— Хотите купить? Правильно поступите. Лучшее вложение денег — книги и майсенский фарфор. Большинство несчастных мечтают надеть новые боретки или шляпку. Это же тлен, это подвластно моли! Мебель? Ее пожрет тля. Бриллианты? Их проглотит ваш сын и прокакает в канализацию. Золото? Во время войны хлеб будет стоить дороже золота. А вот книга хранит в себе знание, за которое платят. Пусть кладут золоторублевики в миску из Майсена — мысль нуждается в том золоте, которое можно обратить в хлеб и кислое вино. А что еще нужно мыслителю, пан Эдмунд?
— Мыслителям всегда недоставало времени, — ответил Дзержинский, отсчитывая семь рублей, — и любви.
— Чьи это слова? — поинтересовался Вульф на стремянке. — Ларошфуко или Монтень?
— Мои, — сказал Дзержинский и отчего-то устыдился своего ответа: ему показалось, что в этом есть доля нескромности.
«Впрочем, — возразил он себе, — ложная скромность опаснее, потому что в ее недрах сокрыто испепеляющее тщеславие, которое может быть кровавым, когда решит утвердить себя, назвав то, что ему не принадлежит, своим. Лучше сразу расставить все точки над „и“. Стыдно чужое приписывать себе, да и невозможно в общем-то — вскроется рано или поздно; сказать про твою мысль, что она — твоя, не есть нескромность; поднимая руку на себя, я замахиваюсь на достоинство писателя или философа».
Дзержинский посмотрел на большие часы, прикрепленные к стене, под портретом государя: до начала операции на Тамке оставалось еще два часа.
— Ах, какая красота, Феликс, родной, спасибо вам, — пророкотал Николаев, любовно осматривая книги, — чудо что за издание. Про содержание не говорю — смысл вашего подарка понял, принял, прочувствовал сердцем.
— Вы — умный, я рассчитывал, что вы все сразу поймете. — Достал ассигнации из кармана. — Вот мой долг, Кирилл.
— Какой долг? — Николаев удивился искренне. Почувствовав эту его искренность, Дзержинский не обиделся: вообще-то рассеянность миллионеров оскорбительна.
— Вы одалживали мне деньги на газету, Кирилл. В Берлине.
— Ах, да, да, да! Спасибо большое, Феликс.
— Это вам спасибо.
— Нет, вам, — серьезно ответил Николаев. — У меня теперь своя газета, эти деньги пойдут в нашу кассу.
— Вы с конституционными демократами?
— Нет. С октябристами.
— Странно, — искренне удивился Дзержинский, — я был убежден, что вы умеете видеть перспективу.
— Именно поэтому я с ними. Кооптирован в Московский комитет.
— Странно, — повторил Дзержинский. — Мне казалось, что вы ближе к кадетам.
— Они ж только говорят, Феликс, за ними нет реального интереса. Они представляют русских рантьеров, а кто позволяет рантьеру стричь купоны? Производители — то есть рабочие, и организаторы — сиречь мы, финансисты.
— Тут надо уточнить, Кирилл. Такого рода соседство взрывоопасно, если стереть помаду: есть рабочие, то есть эксплуатируемые, и финансисты, то есть эксплуататоры.
— Вы опустили мое слово, Феликс, — с живостью возразил Николаев, — вы произвольно опустили слово «организаторы», и весь смысл моего заключения поменялся, сделался иным.
— Вы организуете систему, которая эксплуатирует, Кирилл. Мы хотим организовать такую систему, где эксплуатации не будет, то есть не будет произвольного, вами устанавливаемого, распределения продукта.
— Лет через пятьдесят мы к этой проблеме в России придем, Феликс; вы — раньше, вы, поляки, ближе к Западу, к их организации, вы открыты ветрам прогресса более, чем мы, русские, от вас «Фарбен» и «Крупп» в пятистах верстах работают. Вообще в Польше более тяготеют к Европе, к немецкой индустриальной модели, разве нет?
— Смотря кто. Рабочие тяготеют к русским товарищам, и это понятно, потому что русские рабочие сейчас формулируют свои социальные требования самым революционным образом; ваши коллеги, польские заводчики и финансисты, понятно, глядят на Берлин или Париж. Пожалуй, на Париж больше — Берлин они считают агрессором, оттяпавшим половину Польши.