Выбрать главу

— Не помешаю, Глеб Витальевич? — спросил он и учтиво поклонился Гуровской.

— Коли пришли — садитесь, — поморщился Глазов. — Это мой помощник,

— пояснил он Елене Казимировне снисходительно, — Владимир Иванович его зовут, милый и добрый человек.

— Спасибо за аттестацию, — кротко улыбнулся Шевяков. — Так вот, Елена Казимировна, я, чтоб не затягивать беседу, — вы потом с Глебом Витальевичем все мелочи-то обсудите, — хочу о главном… Вы — к нам, мы — к вам, сразу, как говорится, друг к дружке. Ноттену мы поможем, обяза…

Гуровская перебила его:

— У вас принято подслушивать?

— Нет, нет, это у нас запрещено категорически, — нахмурился Шевяков. — Это — категорически! Имя Владимира Карловича Ноттена мне известно не первый месяц — нервен, как всякий талант, нервен; что одному скажет, что другому, а ведь к нам все сходится, к нам, Елена Казимировна. Вы только ему, спаси господь, не вздумайте чего-либо открыть — потеряете навеки. Наоборот, как это у товарищей эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое! » Вы продолжайте быть его единомышленником, иначе горько ему станет, горько до полнейшей безысходности. И чтобы легче обоим было, а особенно, Елена Казимировна, вам, мы поможем поставить на вашей квартире подпольную типографию.

— Какую типографию? — удивилась Гуровская. — Я ничего не понимаю… Я могу помогать в ином: я сдружилась в Берлине с Розой Люксембург, с Тышкой, Барским; Дзержинского по Варшаве знала…

— Это мы прочитали, — продолжал Шевяков, словно бы не слыша Гуровской. — Вы про это обстоятельнее, так сказать, изложите и адреса напишите. Дзержинских завтра навестите. А сейчас давайте про типографию подумаем. Согласитесь оборудовать хорошую типографию, где можно печатать горькие рассказы Ноттена, которые цензорский комитет не утверждает? Или — поостережетесь?

— Я ничего не понимаю, — повторила Гуровская, но в ее вопросе было искреннее желание понять, и Шевяков ощутил это быстрее Глазова, и Глазов поразился тому, как мужлан быстро и легко загнал в угол интеллигентную девицу, с которой он бы наверняка возился не один час, прежде чем решился на такое открытое и ясное, и ощутил не просто к Шевякову ненависть — за то, прошлое, но и зависть профессионала…

Когда Гуровская ушла, Глазов заметил Шевякову:

— Красиво сработали, слов нет, только зря связями Дзержинского пренебрегли — я б поспрошал куда как подробнее: искать ведь его нам…

— Чего искать-то? — ухмыльнулся Шевяков. — Он если не к брату или сестрице, так на типографию сам подлетит, словно бабочка, так сказать, на огонь. У родичей — Гуровская поджидает, а в типографии — Ноттен рассказики штампует, куда ж ему, лапушке, деться? «Милостивый государь Николай Кондратьевич! Фотографии, присланные во вверенное мне отделение, долженствующие изображать портреты бежавших ссыльных поселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, не могут быть использованы в розыскной работе, поскольку качество их (желтизна, потеки, размытость) лишает возможности запомнить основные, характеристические черты и, наоборот, могут привести к досадным недоразумениям, когда преступники проходили безнаказанно, а уважаемых господ задерживали и подвергали обыску (см. циркулярное письмо №9429). Сблаговолите дать указание, Николай Кондратьевич, соответствующему делопроизводству, отправить расширенный словесный портрет, ибо в присланном о Дзержинском сказано лишь то, что он „с мягкими усами и вызывающей наружностью“, в то время как циркуляр, разосланный после его предыдущего побега, указывал на родинку с левой стороны подбородка. Тот ли это Дзержинский или какой новый, в разосланном циркуляре не указано. В ожидании дальнейших распоряжений, Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга поручик Д. Повертаев»

12

Гудок был пронзительный и до того жалостливый, что Дзержинский проснулся. Сладкопевцев стоял возле окна, высунувшись по пояс. Пахло углем, гарью и жженой травою.

— Что случилось? — спросил Дзержинский.

— Не знаю. Жандармы бегали.

— Много?

— Человек десять. Это Орша. Мы вместо пятнадцати минут стоим сорок. Я давно не сплю.

— Почему меня не разбудил?

— А какой смысл? Денег нет, бежать некуда — это не Сибирь.

— Тише.

— Они храпят. Слышишь, как заливаются?

Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному — осторожно) и проскользнул в коридор.

Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.

— Кого поймали? — спросил Дзержинский.

Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.

— Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.

— А что случилось?

— Да вы отдыхайте, отдыхайте…

Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:

— Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное…

Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.

— Скоро разгонят, — продолжал угодничать маленький проводник. — Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.

Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:

— Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?

— Никак нет, ваш сиясь, — ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: — Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.

— Хорошо.

Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.

Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.

Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:

— Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру — детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?

Толпа отвечала неразборчиво — тяжким общим выдохом.

«На Руси так всегда было, — подумал Дзержинский, — кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие — ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину».

— Правее тесни, тесни правее! — слышался хриплый, тихий переговор.

«Жандармы, — понял Дзержинский. — Не хотят „тревожить“ пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь».

— Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?

— Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! — командовал офицер.

— Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!

Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье — такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, — вверх.

— Господи, не вертитя так! — Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. — Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!

Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина — такая ощутимая, что все исчезло вокруг.

— К Зубатову жалобу понесу, ироды! — зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. — Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!

… Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом — поначалу, перед решением — мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого «передела» — это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам «рацио», отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями угнетаемых, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж приобщаться, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского «рацио» в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ «рацио» не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.