Выбрать главу

Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно волок солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто владел, а владело в ту пору семь тысяч верхних, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся — по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, — «крепостными». А что? «Крепостные» — для запада красиво звучит, крепостные — значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена — в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик — не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)

После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:

— Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я — лишь унаследовал.

Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем — одно из двенадцати — поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.

— Заметь, какие они после порки станут, — посоветовал отец, — внимательно смотри: у них глаза очистятся, и руки мне будут целовать от сердца, а не по принуждению: мужик строгость ценит — запомни это.

И целовали. Ему, десятилетнему баричу, — тоже.

Запомнил. На всю жизнь запомнил. Потому, верно, избрал юридический факультет, потому приписался тридцати лет от роду к судебному ведомству.

Он стал товарищем прокурора Владимирской губернии в пору, которую называли «освободительною», «дарованную светлым гением государя Александра II Добротворца». Называть, однако, ту пору следует «тактикой зигзага». Действительно, держать далее в рабстве сто миллионов человек не представлялось возможным по соображениям чисто экономического плана. Россия медленно, но верно проваливалась в некую пропасть, образовывавшуюся на гигантском, ключевом стыке Европы и Азии: смиряя гордыню, уже Николай Первый вынужден был просить у Лондона, Парижа и Берлина рельсы, паровозы, оборудование для водокачек, когда задумал соединить северную столицу с Белокаменной. Миллионы пудов хлеба отправлены были в Европу по даровой цене, и за это западные скупердяи скрипуче выдали то, что давно уже производилось по всей Европе, кроме России, — там только шпалы могли тесать, и деготь был, чтоб их просмолить.

А при Александре Втором, когда долетать стали до Петербурга тревожные вести из Токио (просыпается загадочная Страна восходящего солнца, требует выхода в мир), экономический крах империи стал очевидным: былое упование на то, что Россия являет собою противуазиатский бастион, полетело в тартарары, разгрохалось в пух и прах.

Противоположить алчному, быстрому на просчет выгоды капитализму рабство миллионов, лишенных какой бы то ни было инициативы, невозможно: биржа требует умения реагировать, причем реагировать немедленно, не уповая на то, что можно обратиться к столоначальнику; тот, дав бумаге «отлежаться», перепульнет ее в другое делопроизводство, где листочек тоже полежит, прежде чем вернуться назад с закорючками поперек текста; неделя на новую переписку; пока-то дойдет до товарища министра, ежели, конечно, посчастливится бумаге просочиться сквозь Департамент в высшие сферы, пока-то решит, давать ли министру для высочайшего доклада, — все дело на бирже полгода тому назад как кончилось, забыто, не интересует никого.

Так что экономика продиктовала надобность высочайшего акта об освобождении крестьян от рабства, которое, говоря кстати, столбовые дворяне отказывались называть «рабством», считая это унижением народа с великой историей; народом, однако, они считали себя, а «Ванек» и «Машек», которых пороли, продавали за гроши, не понимали, относились к ним как к пустоте, не смущаясь при них оправляться и пускать в загон во время заячьих облав наравне с собаками: чтоб лаяли — только на другие голоса…

Самодержавие поняло, что ныне, в новых условиях, укрепить пошатнувшиеся устои должна новая экономическая сила, более мобильная и реактивная, чем задавленное кабалой крестьянство. Все разговоры о «моральной» стороне «высочайшего акта» были надобны для того, чтоб не слишком позориться в глазах мирового общественного мнения — «мол, приперло, освободили, а не приперло б — и дальше рабство сохраняли преспокойнейшим образом».

Кто-то обязан был удерживать. Старики, которые были опорою власти Николая Первого, принять «высочайший акт» при всех его оговорках и разъяснениях не могли, разъехались по своим имениям, запили горькую, отошли от активной политической жизни — особенно когда Александр Второй вернул с каторги декабристов, позволив им жить в столицах.

Трон искал тех, кто помоложе, кто, оставаясь беспредельно верным устоям «православия, самодержавия и народности», мог бы прежнюю политику проводить столь же последовательно, как и ранее, присовокупив к привычному кнуту непривычный пряник.

Среди тех, кто первым откликнулся на такого рода монарший поиск, был Вячеслав Константинович фон Плеве.

Он шагал по служебной лестнице споро: отработал три года товарищем прокурора во Владимире и Туле, понравился государю, приезжавшему в Переславль-Залесский на поклон праху Александра Невского; особенно приглянулся на тетеревином току, выдержкою приглянулся и меткостью. Стал Плеве прокурором Варшавской судебной палаты, обкатался на «инокровцах», еще более утвердился в своем затаенном, высоком и дерзком чувстве всепозволенности силы, приглашен был в столицу и назначен прокурором Санкт-Петербурга.

Если поначалу, стремительно поднятый головокружительной карьерой, Плеве упоенно служил государю, следуя каждому его слову, стараясь угадать наперед, что Его Императорскому Величеству угодно будет, а что может вызвать неудовольствие, то, став прокурором северной столицы, Плеве столкнулся лицом к лицу с народовольцами, с их открытым, дерзким неприятием тех «милостей», которые были «дарованы» царем. Он хотел активных действий, он предлагал искоренить крамолу за неделю, упрятав в крепость виновных, подозреваемых, возможно виновных, симпатизирующих и даже заведомо невиновных; однако его сдерживали, требуя: «поменьше кнута, поболее пряника», ему мешали те, кого он жаждал охранять. Тогда-то в нем и зародился тот особого рода цинизм, постепенно отделяющий общую идею от понятия собственного благополучия, причем с отчетливым пониманием того, что личное благополучие без и помимо этой общей идеи невозможно. Исподволь, постепенно трон подводил своих охранителей к авантюризму, к несанкционированной тайности деяний. Новое время требовало новых песен. Песенников, впрочем, как при почившем в бозе государе, не было: каждый мурлыкал свое.

… После того, как Плеве не позволили изничтожить крамолу тем способом, который он предлагал, после того, как он рискнул высказать свое неудовольствие по этому поводу, прежде чем затаиться окончательно

— «Пропади вы все пропадом! » — карьера его заколебалась, особенно из-за того, что близкий к государю граф Толстой нашептывал против него. Но грохнул снаряд, приготовленный Кибальчичем, разорвав на куски императора, вынужденного посягнуть на форму прошлого, отнюдь не на злодейское его существо, — и раздвоенная непоследовательность линии была отмщена.

Граф Толстой, назначенный министром внутренних дел новым Александром, Третьим теперь уже, пригласил, к вящему удивлению всех сановников, на ключевую должность начальника Департамента полиции того, кого месяц назад хотел уволить в отставку, — Плеве Вячеслава Константиновича.

Сановники удивлялись — Плеве не удивился. Он понимал, что Толстому нужны перчатки, в которых будет проведена черновая работа. Плеве, однако, к тому времени поднаторел. Что ж, и на перчатки можно перчатки натянуть: так начальником Санкт-Петербургской охранки стал штабс-капитан Судейкин. Началась чехарда: Судейкин о своих руках тоже думал. «Народную волю» он добивал, надев «перчатки», именуемые двойным изменником Дегаевым. Начав работу в полиции для того, чтобы по собственному почину помочь революционерам и выйти в первые их ряды (Гартинг впоследствии этот урок усвоил, свою агентуру, ту, в частности, которая готовила Гуровскую, именно на это ориентировал), Дегаев постепенно превратился, не мог не превратиться, в истинного, тонкого, расчетливого провокатора.