Выбрать главу

— У мамы был хороший характер?

— Нет. Ужасный. Я ее очень люблю, но характер ужасный. Чудесный человек — добрый, нежный, умный…

— Так не бывает.

Юлия молча покачала головой.

— Надо спорить, если не согласны, — сказал Дзержинский, не открывая глаз.

— Вы как филин.

— Я не филин. Я по вашей руке догадался — линии чувствую.

— Спите.

— Хорошо.

— Леон давно не писал?

— Давно.

— Как он себя чувствует?

— Работы много.

— У кого ее сейчас мало?

Юлия тихонько кашлянула, быстро потянулась к сумке, почувствовав, что начинается приступ. Одной рукой сумку было открыть трудно, и она, чтобы не тревожить Дзержинского, сдерживала кашель сколько могла, а потом задохнулась хрипом, и Дзержинский встрепенулся, открыл глаза и увидел ее изменившееся, побелевшее лицо.

Когда приступ кончился, Юлия сказала:

— Простите…

Смутившись своего хриплого, вроде бы испитого голоса, она заставила себя улыбнуться, оправдывающе произнесла:

— Это иногда со мной бывает.

— Чахотка, — сказал тихо Дзержинский. — Давно?

— О, нет, что вы! Это не чахотка. Простуда.

— Так. Туда поедешь ты. Я остаюсь, Юля.

— Феликс, ты же обязан подчиняться дисциплине, — Юлия снова осторожно откашлялась, сохраняя при этом улыбку, и было на это до того больно смотреть, что Дзержинский отвернулся.

Юлия тронула его руку:

— Мне очень неловко перед тобой. Прости, пожалуйста, Феликс.

Возница остановил коней и пробурчал:

— Эй… Приехали.

Юлия тороплиго сказала:

— Здесь надо быстро, Феликс. До встречи.

Дзержинский, по-прежнему не глядя на нее, пожал ее руку, потом взял ту, которой она держала его голову, поцеловал ладонь и молча вылез из повозки.

В корчме Казимежа Новаковского было, как всегда, шумно, пьяно, смешливо — какие только люди не собирались в этом маленьком, приграничном с Пруссией польском местечке! Контрабандисты, спекулянты, коммивояжеры, шившиеся вокруг международных поездов, пьянчужки; охотники — в камышах садилось много уток и гусей, по полям можно было топтать зайца и фазана; торговцы лесом и рыбой, богатые крестьяне, знавшие разницу цен на кружева, чай и ситец в Пруссии и Королевстве Польском, жившем по разлаписто-неуправляемым, туго поворотливым законам Российской империи; жандармы из корпуса, отвечавшие за пограничную стражу, картежники с каменными лицами и с воротничками из жесткого, сероватого целлулоида.

Дзержинский знал, что в одиннадцать часов, когда шум, по словам Винценты, будет отчаянный, когда каждый станет принадлежать только своему столу и своей компании, когда все окутается табачным дымом и хозяин, Казимеж Новаковский, выпьет которую по счету рюмку воды, изображая, что это водка, в корчму войдет маленький, чернобородый Адам, остановится возле пана Казимежа и громко спросит:

— Фазанов мне Владислав не оставлял?

Это был пароль.

Потом Адам должен сесть к вешалке, взяв у пана Казимежа большую кружку с черным пивом, и сделать два глотка. После этого Дзержинский мог подойти к нему и сказать:

— Если у вас будут фазаны, я бы с радостью купил их для моего друга Юровского.

Эта партийная фамилия Матушевского была отзывом: Адам помогал переправлять нелегальную литературу, когда жандармы начинали особенно усиленно шуровать пассажиров на границе.

(— У них есть провокатор, — провожая Дзержинского, сказал Матушевский. — Они слишком хорошо чуют запах наших книжек.

— И заграничная агентура, — добавил Дзержинский. — Мы, к сожалению, обращаем на нее мало внимания, а она в Берлине имеет большие связи — товарищи в Александровской тюрьме говорили мне…)

Пробило одиннадцать часов; Адама все еще не было, хотя дым щипал глаза, и Дзержинский с трудом сдерживал подступавший к горлу кашель, опасаясь больше всего, что снова, как там, на островке, в Сибири, ощутит тепло крови и не сможет скрыть ее, а здесь кровь сразу заметят, а откуда чахоточный — это яснее ясного для всех собравшихся: тут каждый второй служит на охранку, полицию, корпус жандармов, железнодорожную службу — сколько их, проклятых этих служб, в России-то?!

«Винценты сказал, что Адам помогает нам не столько за деньги, сколько из-за симпатии, — продолжал думать Дзержинский. — Контрабандист и симпатия к социалистам? Впрочем, вполне возможно: не ради ж интереса он жизнью рискует, таская через реку шерсть, зеркала и шевиот. Дали б человеку возможность кормить семью на честный труд — разве б пошел на преступление закона? Человека всегда подводят к грани; жизненные обстоятельства принуждают его преступить черту — этот Рубикон, обычный, маленький, житейский — пострашнее Рубикона Цезаря. Там — честолюбивое желание властвовать, здесь — старание прокормить семью. Наказывают проигравших и там и здесь одинаково, а какова разница в истоке преступления черты? »

Адам пришел в одиннадцать двадцать три.

В одиннадцать пятьдесят они пересекли запретную зону.

В одиннадцать пятьдесят семь тропку, по которой они шли, перегородили четверо: в руках поблескивали длинно отточенные ножи.

— Деньги, барахло, какое под куртками намотано, кидай к ногам, — сказал тот, что стоял в тени, — маленький, худенький, по голосу подросток. — Шум поднимете — перья пустим в ребра.

— Денег нет, — сказал Адам. — Что ж на своих-то, братья?

— Мы — не твои, — отрезал маленький. — Барин — ты, ты, длинный, выворачивай карманы.

— У меня есть двадцать девять рублей и восемнадцать марок, — ответил Дзержинский.

— Политик, — радостно сказал кто-то из бандитов. — Идейный, «граф», просто самый настоящий идейный. Нам за него отвалят, «граф», отвалят!

— Сними шляпу, — приказал маленький Дзержинскому.

Тот шляпу снял, прищурился яростно: попасться так глупо!

— Повернись к луне, — так же бесстрастно приказывал маленький, которого называли «графом». — Я хочу посмотреть на тебя.

Дзержинский повернулся к луне, сказав:

— И на этом кончим комедию, ладно?

— Ты в мае в Александровке красный флаг поднимал? — спросил «граф».

— Это тебя бил Лятоскович? — изумился Дзержинский.

— Ты поднимал флаг? — снова спросил «граф».

— Я!

— Пустите их, — сказал «граф», Анджей, брат Боженки. — Иди, Дзержинский. Воры помнят добро. Иди.

— Сколько тебе лет?

— Мне тысяча девятьсот два года от рождества Христова, — ответил «граф» и скрылся в камышах. Следом за ним исчезли остальные — без споров или вопросов. Шум слышался мгновение, потом стихло все, будто случившееся только что было миражем, вымыслом, дурным сном.

1903-1904 гг.

1

Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный «трехлеток» удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: «Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь»; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, — его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо — какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!

Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!

Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.

Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.