Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но — пришли все же.
Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на «идеологию темноты», второй рукой невольно разрешало «свет». Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! — лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!
Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного нового.
Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.
Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим
— со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное — ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.
В этой предгрозовой сумятице, чреватой преддверием раската, только Ленин и его партия, обращаясь к русским рабочим, называли путь, единственно радеющий о национальной гордости великороссов, единственно определяющий реальную, а не химерическую перспективу развития исстрадавшегося народа, который силою и обманом понуждали угнетать другие народы и терпеть при этом своих единокровных, жестоких и трусливых, а потому особенно опасных угнетателей.
… Збигнев Норовский пропустил Дзержинского в полутемную, сырую комнату.
— Вот здесь, — сказал он. — Погодите, я зажгу свет.
Он запалил фитиль в большой керосиновой лампе-«молнии», поднял ее и, осветив потекшие стены, заржавевшие типографские станки, листки бурой бумаги на цементном полу, сказал:
— Это все можно убрать за день. Наймете людей — вылижут.
— Тут в два счета чахотку наживешь.
— Я не нажил. Выпустил запрещенных русскими Мицкевича и Словацкого — а живой.
— Вы же не стояли у набора.
— А где же я стоял, по-вашему? Но я не навязываю — найдите помещение лучше. С вас такие деньги заломят — ой-ой! Пойдемте, я покажу комнату шеф-редактора.
Он прошел мимо станков, поднялся по разбухшей от сырости деревянной лестнице, толкнул ногой склизлую дверь: в маленькой комнатке было большое, во всю стену, окно, выходившее на реку. Отсюда был виден Вавель, громадный краковский замок, возвышавшийся над городом, и два моста, переброшенные через коричневую, мутную воду.
— Как кабинет? Здесь можно сочинять поэзию, которая останется на века! — тяжело отдуваясь, сказал Норовский. — Такой вид чего-нибудь да стоит!
— Сколько вы хотите за аренду?
— Сколько я хочу за аренду? — переспросил Норовский. — Это зависит от того, что вы здесь намерены печатать, пан Доманский.
— Какое отношение это имеет к оплате?
— Прямое. Если вы начинающий поэт и решите печатать вирши, я возьму одну плату, — начал перечислять Норовский, — если вы, к примеру, задумаете выпускать крапленые игральные карты и не станете регистрироваться в австрийской полиции, я запрошу совсем другую цену; если вы хотите издавать для контрабандной спекуляции учебники на польском языке, запрещенном в школах Польши, я пойду советоваться к юристу.
— А если я хочу выпускать ту литературу, которая поможет Польше учить своих детей на родном языке? — спросил Дзержинский.
— Тогда я вообще не сдам вам помещение.
— Почему?
— Потому что мы никогда не сможем учить наших детей польскому языку в школах, покуда есть Россия, Пруссия и Австро-Венгрия.
— Смотря какая Россия, какая Пруссия и какая Австро-Венгрия.
— Не тешьте себя иллюзиями, пан Доманский: только малое меняется; большое всегда останется большим. После восстания я отгрохотал на русской каторге три года, а потом два года мотался по здешним тюрьмам: австрияки меня посчитали русским лазутчиком.
— Вы были повстанцем шестьдесят третьего года?
— Знамена, пьяный ветер свободы, лозунги… Где все это? Будто и не было. Каждому на жизнь дается только одна революция, потом наступает горькое похмелье. Лучше приспосабливаться, пан Доманский, лучше приспосабливаться. Пусть другие начинают: примкнуть никогда не поздно; отойти — сложней. Все наши беды проистекают оттого, что не умеем сдерживать порывы, не ценим устоявшееся; надежность не сознаем за высшее благо.
— Ну, хорошо, а если я не внемлю вашим советам? — сказал Дзержинский. — Сколько вы с меня заломите?
— С террором дело не связано? С призывами против русского царя?
— С призывами против русского царя связано, с террором — нет.
— Не хочу лишних хлопот. Царское Село заявит протест Вене, а отвечать придется Збигневу Норовскому: сильные мира сего расплачиваются за свой идиотизм жизнями маленьких людей, пан Доманский.
— Никто не будет знать, что мы здесь работаем. Если захотите, можно будет предъявить властям несколько книг. Мы издадим книги о том, как живут наши братья в Варшаве…
— Кто станет писать такие книги для вашей типографии? Такие книги издадут в Вене, у «Момзена и Фриша», а не у вас, пан Доманский. Или в Берлине — там помогут социалисты Либкнехта. Чем вы станете платить за хорошие книги о плохой жизни?
— Неужели вам не хочется помочь? Это ведь так просто — помочь. А как полно вам станет жить, пан Норовский, если вы постоянно будете ощущать, что помогли. Отчего так счастлива кормящая мать? Оттого, что помогает. Поэтому у нее глаза особенные, других таких нет.
— Как я понимаю, денег у вас мало?
— Денег у нас пока нет, — ответил Дзержинский. — Но они будут. Мы уплатим вам.
— Сколько человек станет здесь работать?
— Один.
— Кто?
— Я.
— Вы наборщик?
— Нет. Я пишу.
— Все пишут. Кто будет набирать? Верстать? Печатать?
— Дам объявление.
— Он даст объявление! Кто пойдет умирать в этот компресс?! — Старик вздохнул. — Конечно, в этот компресс пойдет один Норовский. Но за деньги! Понятно?! Я помогу, но за деньги! Жадный Норовский без денег не помогает, потому что у него на шее четверо внуков-сирот! И убогая дочь! Или вам не понятно, отчего я такой жадный?!
Норовский отошел к окну, уперся руками в раму.
— Зачем вы пришли? — тихо спросил он. — Мне было так спокойно эти годы. Зачем только вы пришли, хотел бы я знать? И зачем я остался таким же дураком в шестьдесят, каким был в двадцать?