— Феликс, — женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, — но ведь ты — Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и сам не понимаешь того, что ты — Дзержинский. А если б понял — я б тебя не полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, — тогда она ощущает свою нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на Девятую симфонию, ладно?
Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать — талант сильных.
На людях плакать невозможно. На людях — это когда приезжают в горы, в санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, — ты принадлежишь самому себе, и можно плакать — беззвучно, схватившись пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут можно, Дзержинский. Тут надо. Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы. Одним они покажутся слабостью, другим — неверием. К твоим глазам очень присматриваются, потому что ты — Дзержинский.
4
— Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, — привык к «Юзефу». Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.
— Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
— Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!
— Здравствуй, Миша, здравствуй!
— Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный — болен?
— Нет, нет, здоров. А откуда ты? — спросил Дзержинский, стараясь улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому может показаться жалкою.
— Из Парижа, вот собираемся на… — Сладкопевцев внезапно и неловко оборвал себя: — Ты знаком с товарищами?
Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:
— Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим…
— Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.
Савинков поклонился молча, заметив:
— По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку. . V^vuy . -:
— Борис Викторович?
— Именно.
— Мне лицо ваше знакомо.
— Иван назвал вас: вы — Дзержинский?
Каляев — со своей обычной детской, застенчивой улыбкой — пояснил:
— Борис меня иначе как «Иваном» не величает.
— «Иван» — это категорично, мужицкое это, а в «Янеке» много детского, — заметил Савинков.
— И хорошо, — сказал Дзержинский, — детскость — это чисто.
— В нашем деле не детскость нужна, а твердость, — возразил Савинков.
— Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в сторону или изменить слову.
— Это — философия, — поморщился Савинков, — а я не люблю философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались. Славно посидим.
— Нет, спасибо. У меня дела.
— Пойдем, Феликс, — попросил Сладкопевцев, — вспомним, как через Сибирь бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!
Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны; ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки — в свое одиночество.
— Пошли, — сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в «Бретани».
— Там рыба хорошая, — пояснил он, — под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору — «Бретань», чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.
В «Бретани» было тихо; посетители в это время сюда не заходили — межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:
— У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует… Что вы закажете, Дзержинский?
— То же, что вы.
— Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
— Я не пью.
— Вообще?
— Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
— Это принцип?
— Необходимость.
— Именно?
— Надо иметь постоянно чистую голову.
— Проспитесь — вот и будет чистая.
— Он не пьет, — сказал Сладкопевцев, — это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
— Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
— В Вильне? — спросил Дзержинский.
— Да. Можно расскажу?
— Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку — юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.
— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.
— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.
— А как же иначе? Конечно.
— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он.
— Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?
— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.
— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!
Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.
— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.
«Лучше б он на „ты“ говорил, — подумал Дзержинский, — с „вы“ это еще обиднее».
— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.
— Так рано еще.
— Посмотри, — повторил Савинков.
Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.
— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.
Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.
— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.
— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.
— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.
— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.
— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?
Дзержинский ответил вопросом:
— А вы?
— Де факто.
— Дети есть?
— Да.
— С вами живут?
— Я их не вижу.
— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.
— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?
— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.
И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.
— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.
— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.
Каляев и Сладкопевцев переглянулись.
— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.
— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?
— А вы?
— Я инженер.
— Член партии?
— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.