Однако за долгие годы, проведенные в России, Гужон научился русской купеческой хитрости, законспектировав своего средневекового единоверца Олинария, посещавшего Московию. Особенно Гужона заинтересовала запись о том, как Олинарий наблюдал продажу сукна в Охотном ряду: московские купцы продавали аршин за три с половиной экю, а покупали у англичанина за четыре. Олинарий не мог понять, какая же здесь выгода может быть, стенал по поводу таинственного характера скифов, а Гужон все уяснил сразу: брали у англичан в долг, а на сохраненные живые деньги разворачивали торговлю, влезали в село, качали мед, закупали пеньку и с лихвой гасили платежи, в выигрыше еще оказывались. Эта постепенность, наивно-хитрая, уговаривающая, стала для Гужона некоей отмычкой в его деловых операциях: что не удавалось другим иностранцам, у него выходило. Разговор с купцом Гужон строил хитро: сначала успокаивал привычным, потом глушил неожиданным, под это протаскивал свое, самое важное, а потом отрабатывал назад, звал к братству и твердости, — это здесь всегда ценили. Также ценили игру ума, за это многое прощали. Гужон давно понял ошибку своих единоверцев: те судили о русском купечестве по статьям в газетах, но писали-то эти статьи разночинцы и дворяне, они делом гребовали, торговли сторонились! Разве можно судить о профессии по отзыву тех, кто профессии не знал и презирал ее снисходительно?! Гужон часто ходил в Малый — не столько смотреть Островского, сколько слушать его. Царство-то темное, да в нем не один светлый луч, в нем много лучей, и каждый своим цветом отдает.
Поэтому сейчас, не обращая внимания на шум (обсуждали его слова, спорили), Юлий Петрович легко перешел к тому, что должно было закрепить успех первой части его выступления — по поводу иностранного капиталишка. Заговорил особо проникновенным голосом — когда таким голосом говорят, значит, соврать норовят. Вот пусть и гадают, норовил ли.
— Теперь о тактике нашего союза. Мы должны, отбросив личные симпатии и антипатии, объединиться накрепко, сплоченности рабочих должна быть противопоставлена наша сплоченность! На забастовку — локаут, поголовное увольнение! Когда без работы походят, поголодают, тогда вернутся тише воды, ниже травы…
Зааплодировали наконец.
— Кто безработному поможет, кроме хозяина? Никто не поможет. Кто его накормит, кроме нас? Никто не накормит. Про это следует помнить постоянно! Но, случалось раньше, один из нас рассчитает смутьянов, а другой берет их к себе, выгадывая копейку. Послушайте, что записано в уставе немецких работодателей: «Члены союза обязаны не принимать к себе на службу участвовавших в стачке рабочих и служащих». Принимаем такой параграф?
Снова поаплодировали.
— Я прочитал всего Лассаля…
— Кого? — донеслось из зала.
— Лассаль, он с Марксом дискутировал.
— Посовестился сказать «работал»?! — выкрикнул Морозов. — Не дискутировал он, а работал!
— Пусть так, Савва Тимофеевич, тебе про марксистов больше меня известно, — отпарировал Гужон. — Так вот, у него есть строчка, что, мол, профессиональные союзы рабочих должны быть независимы от политических обществ. Придется нам покрутиться, надо будет поискать умных людей в новых партиях, в их газетах, довести это мнение Лассаля до читающих рабочих — нам-то они не поверят, а Лассалю поверят. Социал-демократы ныне, особенно их левая группа, развернули активную работу в профессиональных союзах рабочих. Мы должны этой работе поставить барьеры, самые решительные, вплоть до обращения с интерпелляцией в будущую Государственную думу по поводу преступного подстрекательства!
— Верно! — крикнул Осташов. — Поддерживаю!
— Мы должны постоянно работать с профессиональными союзами рабочих, дабы удержать их от политики. Идеально было бы, вообще-то говоря, поспособствовать созданию контролируемых рабочих союзов, втолковывая разумным, управляемым профессиональным лидерам, что в Германии, например, профсоюзная борьба с предпринимателями носит мирный характер и далека от той стачечной драки, которая отличает Россию…
— Так то ж немец! — крикнул Лианозов. — Он порядок чтит! Нашему рабочему порядок поперек горла стоит!
— Ты об своих армянах чего не говоришь? — смешливо воскликнул Мамонтов. — Ты что на русских нападаешь?!
— Мой армянин ради выгоды и на порядок согласится, — ответил Лианозов. — А русскому выгоду хоть в нос суй, все равно откажется, только б криком душу облегчить!
— Господа! — Бобринский зазвонил в колокольчик. — Юлий Петрович еще не кончил свое выступление.
— Да в общем-то и кончил, — ответил Гужон. — Главное успел высказать, а теперь и прения веселее пойдут… А заключить я хочу стихами, мы сегодня с Павлом Павловичем весь день рифмами пикируемся… Сейчас гнусность про нас в «Речи» напечатали, и я не побоюсь ее процитировать: «Московское купечество, изломанный аршин, какой ты „сын отечества“, ты просто сукин сын!» Докажем же трудом своим, что мы истинные сыны отечества, а те, которые печатают гнусности о лучшей части общества, и есть истинные сукины дети!
Председателем «Союза московских заводчиков и фабрикантов» после тяжелых прений избрали Гужона, протянув, таким образом, руку европейским финансистам: еще бы, француза председателем русского союза сделать, такого раньше и примечтать нельзя было… Одно слово — свобода.
5
Татаров чуть не вбежал в охранку, постоянно озираясь и затравленно вздрагивая. Тело его было напряжено с той поры, как он, подчиняясь ледяным глазам Савинкова, пришел на улицу Шопена, в дом десять, к госпоже Кремер. Ему казалось, что мускульное деревянное напряжение оттолкнет пулю, не даст ей порвать кожу, рассахарить кость и расплющиться свинцовым бутоном в мягкой теплоте печени. А то, что стрелять в него будут, он уверовал, когда увидел дворик дома на улице Шопена — затаенный, тихий; стоявший в глубине особняк соседствовал с пустырем. Хоть в голос кричи — не услышат. Татаров, на счастье, заметил дворника, метнулся к нему:
— Кто проходил в дом? Три господина? Да?
Протянул полтинник дрожащей рукой, поторопил скобаря, опасаясь, что целят в него из окна:
— Ну! Какие они? В поддевках, русские?
— Мужики, — согласно кивнул дворник. — Сапоги бутылочками…
Татаров вспомнил лицо Савинкова, вошедшего в их дом, его улыбку, когда раскланивался с матерью Евдокией Кирилловной, заботливый вопрос: «Паркет не запачкаю, может, тапочки позволите? » Успокаивал, садист, лгал: «Николай Юрьевич, я вынужден прийти к вам, оттого что сюда приехали Чернов, Аргунов и Натансон. Мы должны до конца решить все наши вопросы. Вы придете завтра вечером на улицу Шопена, в дом десять? » Татаров тогда ответил: «Борис Викторович, подозрения, брошенные на меня, напрасны. И вы сами это знаете; разве бы вы пришли ко мне и назвали адрес, где соберутся четыре члена ЦК, коли б верили, что я провокатор? Борис Викторович, клянусь вам, провокатор — „Толстый“; Евно Азеф служит департаменту, именно он!» Савинков опустил глаза — ненависть его к Татарову была трудно скрываемой: «Вот вы и расскажете товарищам, как собрали данные на Азефа».
Когда дворник сказал про бутылочки, Татаров сразу же вспомнил Чернова, который сапог натянуть на спичечные икры никогда б не решился, чахоточного Натансона он вспомнил, барственного Аргунова, который и на каторге, в халате, с тузом на спине, был барином; понял: засада, будут убивать. Ринулся в охранку, став деревянным, — ждал выстрела в спину.
Попов принял не сразу; про то, что Татаров состоял секретным сотрудником Петербургской охранки и освещал эсеров лично Лопухину, бывшему до недавнего времени директором департамента, он не знал, да и не мог знать. Лишь когда ротмистр Сушков, побеседовавший с Татаровым, сообщил об этом полковнику — «агент, в панике и страхе, открылся», — состоялась беседа.
— Как же вы эдак-то расконспирировались первому встречному? — удивился Попов. — Негоже эдак-то, Николай Юрьевич, непорядок получается.
— За вами бы гонялись — открылись бы кому угодно, — ответил Татаров. — Надо что-то предпринимать, господин полковник, немедленно предпринимать. Я убежден, они сейчас вокруг охраны ходят, меня ждут, стрелять станут прямо на улице.