(Поразительно, подумал Дзержинский, какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной абсолютизмом… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе… Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов, Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаянье Герцена, а уж потом «Народная воля», — терпенье народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром…
Какая страна может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…
Снова явственно возникло перед глазами бледное лицо Марека Квициньского; сразу же вернулся к столу; работал стремительно, страшась затупить перо о металл чернильницы-неразливайки, — только б успеть закончить).
«Я обозрел в первый раз внимательно всю утварь крестьянской избы. Первый раз обратил сердце к тому, что доселе на нем скользило. — Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок… поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них каждый день есть пустые шти). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормит свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча . как будто в тумане… Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода.
— Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества; но тут же видны слабость, недостатки и злоупотребления законов и их шероховатая, так сказать, сторона. Тут видна алчность дворянства, грабеж, мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. — Звери алчные, пиявцы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?! То, чего отнять не можем, — воздух».
(Слог манифеста, подумал Дзержинский; от стола не отходил, страшась, что снова близко и явственно возникнет перед ним бледное лицо Квициньского.
Прочитав последнюю главу, перед тем как переводить ее, Дзержинский снова вспомнил ленинскую работу «О национальной гордости великороссов». Сколько достоинства! Никакого чванства; плюсы и минусы
— ко всеобщему обозрению; как же его ненавидит черная сотня, какой плотной пеленою ненависти окружен в лагере правых ублюдков, лишенных знания! Попадись им в руки Радищев, разнесли бы в клочья: «Клевещет на Русь-матушку, никогда у нас не было рабства, никто так не заботился о мужичке, как помещик! Только ляхи, жиды и социалисты начали совращать доверчивого крестьянина с его векового пути, заманивать в шинки, опаивать водкою, отрывать от радостной работы на бескрайней ниве; только лихая западная мода на города и фабрики отрывает мужика от землицы, лишь традиции седой старины оберегают нацию от злых ворогов — те того только и ждут, чтобы нанесть удар, как тать в нощи».
Но ведь Квициньский, если уйдет из-под петли, будет моим врагом, как все эти Пуришкевичи и Марковы-вторые вкупе с Дубровиным, подумал Дзержинский. Только Марек сейчас в оковах, а те заседают в Думе. Но ведь все изменится скоро: в тюрьме будут Пуришкевичи, а Квициньский станет героем борьбы. Каково? Пусть, ответил он себе. Пусть станет. Я не верю, что рабочий парень может быть убежденным фанатиком национализма. Это болезнь социальная. Если не дают выявлять себя, рождаются суеверие и национализм… Свобода, которую мы утвердим, не оставит места ужасу шовинизма, когда человек становится слепым идиотом, обвиняющим всех и вся в своих бедах, только не себя самого. А если Марек и после победы останется таким же, каков сейчас? Если штамп представлений, навязанных ему Пилсудским, вошел в дух и плоть так, что стал его вторым «я»? Как тогда?
Ответить себе Дзержинский не смог; лучше молчание, чем ложь; бог даст день, бог даст пищу. Сначала надо осуществить задуманное. Люди должны обрести свободу и право на самовыявление. Не на салонную болтовню, — такое право получили верхние этажи после семнадцатого октября пятого года, — а на творческое выявление самого себя, когда будут убраны душные барьеры обломовской бюрократии, страшащейся науки, слова, новой мысли, поступка. Сначала право. Потом дело. Во благо всех, следовательно — и для самого себя. Только так. Переводи. С Мареком будет все хорошо. Он будет жить. Ты в ответе, чтобы он прозрел. Ты, именно ты. Желание добра обязано быть активным, оно единственное, что может противостоять зависти, розни, клевете, особенно в условиях самовластья, когда за одним лишь человеком остается право на последнее слово, — ужас, богдыханство, душный обломок абсолютизма в двадцатом веке.)
«Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу», — переводил Дзержинский «Слово о Ломоносове». «Преддверие учености есть познание языков…
Познанием чуждого языка становимся мы гражданами тоя области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие тысячи веков, усвояем их понятия; и всех народов, и всех веков изобретения и мысли, сочетаваем и приводим в единую связь. Упорное прилежение в учении языков сделало Ломоносова согражданином Афин и Рима… Логика научила его рассуждать, математика верные делать заключения… метафизика преподала ему гадательные истины, ведущие часто к заблуждению; физика и химия … ввели его в жертвенник природы и открыли ему ее таинства; металлургия и минералогия… привлекли на себя его внимание.
Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего.
Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горше самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон, таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах; сладость изречения — в их чувствах; сила доводов — в их остроумии.
… Прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости… вся красота вселенной существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно».
(Дзержинский было откинулся, забыв, что сидит в камере, на табурете; чуть не упал, едва удержался; перечитал последний абзац; слова гордости за Михаила Ломоносова звучали как Откровение, поразительное по своей силе обращение к потомству; среди затхлого ужаса российской тюрьмы Радищев молил будущие поколения о снисхождении; не униженно просил, а с гордостью; взывал к пристальности; нет, это отнюдь «не суди и не судим будешь»; это призыв к тщательности и анализу; мольба о том, что сейчас бы назвали компетентностью: «Всегда помните, что были не только баре и рабы, была мысль, была надежда России, Ломоносов; был он, Радищев, хотя о себе ни полслова, — рыцарь; Россию обошло рыцарство как общественный институт, и это ужасно; тем не менее рыцари духа были поразительны; какой позор, что держава об них умалчивает; долго не сможет; мы — скажем».)
Уснуть Дзержинский так и не смог. … На прогулку Квициньский не вышел. Дзержинский обстучал соседние камеры, — о приговоре никто еще не знал; ночью свой стражник передал листочки, которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой; на обороте последней страницы было написано: «Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек». «Змейство хитрости»