— Но вы даете слово, что чистосердечное признание обеспечит мне жизнь и побег с каторги?
— Конечно, — ответил Виссарионов, пряча протокол в портфель. — Не сомневайтесь.
Кадеты внесли в Думу запрос по поводу взрыва на Астраханской; Столыпин ответил, что оппозиция получит все подробности из судебного отчета, гласный суд назовет тех, кто стоял за преступлением…
… В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь — приказом Курлова — для расследования «ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей».
Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора.
Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый друг Курлова; Нил Петрович Зуев определенной точки зрения не высказывал, сетуя на то, что суд над Петровым был слишком скорым, такое к добру не приводит, будут толки, зачем лишний раз наводить тень на наше учреждение, и так каждый пальцем указывает. Прокурор Корсак, Владимир Евстафиевич, обвинявший перед этим бывшего шефа полиции Лопухина и уговоривший его на каторжные работы, что вызвало к нему острую ненависть интеллигенции, также мялся, зная к тому же расположение к Герасимову со стороны премьера; тем не менее Курлов победил, большинство проголосовало за предание Герасимова военному суду.
Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.
— Какой ужас, — произнес Столыпин. — Не находите, Павел Григорьевич?
— Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, — кивнул тот.
— Чем это, — Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, — грозит генералу?
— По меньшей мере каторгой.
Столыпин задумчиво повторил:
— «Каторгой, по меньшей мере»… Где он, кстати? Я его не вижу как неделю…
— В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь…
— Ах, вот как, — кивнул Столыпин. — Меня, видимо, не хотели тревожить?
— Конечно, Петр Аркадиевич, конечно… Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь…
— Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?
— Нет, нет, — ответил Курлов, — такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко…
Столыпин улыбнулся:
— Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю…
Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.
Кончив писать, поднял глаза на Курлова:
— Хотите крови Герасимова, а?
— Нет, ваше высокопревосходительство… Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.
— Что ж, получайте, — ответил Столыпин и протянул ему бумагу.
Резолюция была краткой: «Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить». «Вот почему революция неминуема!»
Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом.
Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло, Юзеф?! Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли»; близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы — выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди».
Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или — того более — злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.
… В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо — словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.
Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.
Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, — высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:
— У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы — ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?
— С солнцем, — ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.
— «Побег» ваш понравился мне, — сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный — до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. — Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, — улыбнулся он в усы, — а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл — со слов Розы, — кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более.
Дзержинский пожал плечами:
— Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» — это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе — нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота…
Горький хмыкнул:
— Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно — и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.
Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:
— Ради них — необходимо…
Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.
Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:
— Рыбу удить любите?
— В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных — у него сила и скорость, у меня — два патрона, кто кого.
— Это — от безнадежности у вас было, — убежденно сказал Горький. — От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы — Аксаков в этом прав — предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния…
Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке — они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно
— «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!».
— За весла хотите? — спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. — Или займетесь снастью?