Выбрать главу

— За весла, — ответил Дзержинский. — Снасти запутаю.

— Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба…

Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:

— Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, — я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы?

Дзержинский кивнул:

— Тоже.

— Устали?

— Нет.

— Ох, какой гордый поляк, — Горький мягко улыбнулся, — я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но — это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И — все! Ничего не умеют сказать о человеке — только раб божий. Но — отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь — изначально — тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека — поучителен! Могила часто интересней романа, а — здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы — в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно — деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек — словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите — высверкнет своим цветом…

Дзержинский вдруг рассмеялся:

— А поляки — булыжники?

Горький покачал головой:

— Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, — я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, — на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, — видимость порядка у нас главное, — и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, — свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир — хоть цензуры уж и не было в Британии — все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, — великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…

Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:

— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.

— Но я не устал.

— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю

— вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.

Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…

— Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно».

Горький согласно кивнул:

— Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,

— не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но

— чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…

— Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?

— Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение — чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные — вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:

— Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…

— Нуте-ка…

— Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…

— Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?

— Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад…

Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:

— Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или

— жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него… » Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. — Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение…