Выбрать главу

— Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе — палками по спине, до потери сознания…

— Держали за руки и за ноги?

— Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?

— После работы в социалистических кружках…

Дзержинский покачал головой:

— Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня…

— Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?

Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:

— Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное…

— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?

— Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…

Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:

— Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » — идем налево. «Равнение направо! » — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?

Дзержинский ответил убежденно:

— Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…

— Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали?

— Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками — все самодурят, прекрасная копчушка получается.

— Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…

— Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс…

Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:

— Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, — когда написал одну из своих сказок, — может, читали, — о соколе…

— Я ее перевел на польский.

— Да ну?! Поляки читали? Что говорили?

— У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика…

— Оп! — радостно воскликнул Горький. — Поклёв! Эк палец удар чувствует!

Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.

Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое — леска толщу моря.

— Клюет, клюет! — прошептал Горький. — Тяните же!

Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар — видимо, косяк, — только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, — тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда — скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“…

После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:

— Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.

Дзержинский рассмеялся:

— Завидуете?

Горький потянулся за папиросой, кивнул:

— Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я — по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому — удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем?

— Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.

— Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…