- Красиво сработали, слов нет, только зря связями Дзержинского пренебрегли - я б поспрошал куда как подробнее: искать ведь его нам...
- Чего искать-то? - ухмыльнулся Шевяков. - Он если не к брату или сестрице, так на типографию сам подлетит, словно бабочка, так сказать, на огонь. У родичей - Гуровская поджидает, а в типографии - Ноттен рассказики штампует, куда ж ему, лапушке, деться?
"Милостивый государь Николай Кондратьевич!
Фотографии, присланные во вверенное мне отделение, долженствующие изображать портреты бежавших ссыльных поселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, не могут быть использованы в розыскной работе, поскольку качество их (желтизна, потеки, размытость) лишает возможности запомнить основные, характеристические черты и, наоборот, могут привести к досадным недоразумениям, когда преступники проходили безнаказанно, а уважаемых господ задерживали и подвергали обыску (см. циркулярное письмо No9429). Сблаговолите дать указание, Николай Кондратьевич, соответствующему делопроизводству, отправить расширенный словесный портрет, ибо в присланном о Дзержинском сказано лишь то, что он "с мягкими усами и вызывающей наружностью", в то время как циркуляр, разосланный после его предыдущего побега, указывал на родинку с левой стороны подбородка. Тот ли это Дзержинский или какой новый, в разосланном циркуляре не указано.
В ожидании дальнейших распоряжений, Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга
поручик Д. Повертаев" 12
Гудок был пронзительный и до того жалостливый, что Дзержинский проснулся. Сладкопевцев стоял возле окна, высунувшись по пояс. Пахло углем, гарью и жженой травою.
- Что случилось? - спросил Дзержинский.
- Не знаю. Жандармы бегали.
- Много?
- Человек десять. Это Орша. Мы вместо пятнадцати минут стоим сорок. Я давно не сплю.
- Почему меня не разбудил?
- А какой смысл? Денег нет, бежать некуда - это не Сибирь.
- Тише.
- Они храпят. Слышишь, как заливаются?
Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному - осторожно) и проскользнул в коридор.
Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.
- Кого поймали? - спросил Дзержинский.
Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.
- Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.
- А что случилось?
- Да вы отдыхайте, отдыхайте...
Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:
- Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное...
Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.
- Скоро разгонят, - продолжал угодничать маленький проводник. - Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.
Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:
- Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?
- Никак нет, ваш сиясь, - ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: - Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.
- Хорошо.
Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.
Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.
Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:
- Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру - детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?
Толпа отвечала неразборчиво - тяжким общим выдохом.
"На Руси так всегда было, - подумал Дзержинский, - кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие - ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину".
- Правее тесни, тесни правее! - слышался хриплый, тихий п е р е г о в о р.
"Жандармы, - понял Дзержинский. - Не хотят "тревожить" пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь".
- Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?
- Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! командовал офицер.
- Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!
Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье - такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, - вверх.
- Господи, не вертитя так! - Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. - Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!
Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина - такая ощутимая, что все исчезло вокруг.
- К Зубатову жалобу понесу, ироды! - зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. - Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!
...Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом - поначалу, перед р е ш е н и е м - мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого "передела" это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам "рацио", отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями у г н е т а е м ы х, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж п р и о б щ а т ь с я, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского "рацио" в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ "рацио" не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.