Жекки побоялась перебить Матвеича, который и так был словно бы не в себе, иначе она обязательно напомнила бы ему, что не желает слушать ничего об охоте, как о самом бесстыдном и безжалостном надругательстве над жизнью. Хотелось бы ей возразить кое-что и по поводу личности «голубка». Нарисованный портрет представлял собой, как кажется, вполне законченное изображение подрастающего изверга. И ей казалось необъяснимым намерение Матвеича и дальше терзать себя, да и ее, подробностями взросления какого-то негодяя. Не говоря о том, что вряд ли стоило приписывать себе в качестве заслуги намерение обучать стрельбе любых подвернувшихся под руку драчливых и бездушных мальчишек.
Но Жекки не перебивала старого ворчуна и не только из простой вежливости. Она опасалась, что своим резким замечанием прервет, или, пожалуй, даже разрушит тот странный поток душевного смятения, в который с головой окунулся ее добрый друг, и тем самым ранит его глубоко, непоправимо. А Матвеич, глядя в какое-то ему одному видимое пространство, по-прежнему вел свой рассказ, нисколько не беспокоясь о впечатлении, которое тот производил на долгожданную слушательницу. Казалось, снедаемый жгучей внутренней болью, он был всецело захвачен ей, и хотел только одного — воспользоваться случаем и вырвать из себя старую саднящую занозу.
— Да, нравилась ему очень эта лесная жизнь, даже простой труд был в радость. Он и дрова рубил, и воду таскал, и сено сгружал с возов, когда мы с ним в сенокос вместе работали. Развился он, возмужал не по возрасту. И вот, сразу после того лета, что мы провели с ним почитай что вдвоем друг с другом, посыпались на их княжеское племя несчастья одно за другим. Начало положил, понятное дело, он — Голубок.
Осенью, по возвращении в корпус, побился он смертным боем — по — другому-то не умел — со своим товарищем. Разбил ему лицо вдребезги. Тот и ослеп. Из-за чего они схватились, так толком никто не дознался: потому и тот, и другой при расспросах как будто воды в рот набрали — молчок, и все тут. Голубка моего чуть не упекли в тюрьму для малолетних, да папенька и папенькины друзья в Петербурге за него заступились. Но из корпуса, конечно, отчислили с волчьим билетом. Про Конную гвардию, золотые эполеты, и прочие красивые мечтания, пришлось забыть. Папенька не мог ему этого простить. Такой удар для чести его рода, такой позор для семьи. Не мог он этого простить и отказал им с матерью и в наследстве, и во всяком содержании. Оставил их на произвол судьбы.
А я уже говорил, что мальчишка этот был горд безмерно. Обид не от кого не терпел и помнил своих обидчиков всегда, ничего никому сроду прощать не умел. И получив отлучение от отца, сам от него будто отрекся. Ни слова ему больше не сказал, и ни о чем просить не стал. Раз и навсегда отрезал. А у князя вскоре, как я узнал, старший, балованный сынок заболел скоротечной чахоткой и умер где-то за границей. Жена-княгиня тоже вскоре отдала Богу душу, ну а сам князь начал спиваться помаленьку.
Голубок мой, понятное дело, ничего этого еще не знал, и жил с матерью в губернском городе, перебиваясь, чем Бог пошлет. Мисс Грег снова взялась давать уроки, он тоже сначала пробовал в том же духе, но скоро бросил. Я хотел, было, им помочь, дать денег, да только испортил все. Он денег не взял, воспринял, как подаяние, сказал, что знать меня не хочет. Так мы с ним поссорились первый раз. Правда, как-то скоро помирились. Он сам приехал ко мне уже после ссоры, вот в эту самую усадьбу, где мы с тобой сейчас разговариваем, потому как я перевелся тогда в Каюшинское угодье, и он навестил меня здесь, чтобы проститься. Ему минуло в ту пору девятнадцать лет, и вышел из него молодец хоть куда. Статный, сильный, кровь с молоком. Девкам на загляденье. Но я-то, стреляный воробей, уже догадывался, на какую скользкую дорожку он вышел. Такую дорожку, что уводит молодцев вроде него прямиком на каторгу.
Пока он жил в губернском городе, то нуждался в деньгах, искал возможности заработать много и сразу, оттого и связался там с первыми попавшимися негодяями, с аферистами и карточными игроками самой скверной выделки, чуть не с уголовными. И стал зарабатывать игрой. Мать тоже, кажется, знала об этом, пыталась отговорить, отвратить его от них, да все без толку. Ничего нельзя было поделать. Легкие деньги соблазнительны, а он был малый бедовый, не из пугливых.
Приехал он тогда ко мне, уже отравленный всей этой жизнью, которую вел там, в этом своем разбойном кругу. Игра, надо полагать, не вполне честная, связь с каким-то мошенниками, которые надували обманными сделками купцов и заводчиков, выуживая у них капиталы, кутежи в той же компании на речных пароходах и за городом в самых грязных кабаках, непотребные девицы… Одним словом, не твоим ушам, сударушка моя, все это слышать. И когда он приехал ко мне, чтобы проститься, я даже обрадовался, Подумал, что, вот мол, за ум взялся, хочет уехать подальше, чтоб отвязаться от друзей своих, мерзавцев. Да только, я ошибся. Оказалось, — я это уже после узнал, — уехать он собирался потому, что вздумал удрать от сыскной полиции, но в тот раз не повезло ему. Полицейские все-таки сцапали его и упекли в кутузку на несколько месяцев. Искали против него веские улики, да не нашли. А как только он оттуда вышел, так и пропал безвестно, не ведомо куда. Знать, не сладко пришлось за решеткой-то. Он же как-никак барчук, белая кость. Знамо, не сладко. Ушел в общем, как у них, у этой публики говорят, в бега.
Я, помню, все ждал, что хоть письмишко какое мне пришлет, ну хоть два словечка в записочке. Мне ведь только и хотелось, знать, что он жив, здоров, да не забыл меня. Но ни словечка ни единого от него так и не получил. Сердце о нем все изболелось, ну как о родном. Думал, мать его что-нибудь знает. Поехал к ней на квартиру, в город. Открыла мне баба-прислуга, и сказала удивленно так, что госпожа Грег, де, померла в прошлом месяце, а квартира теперь сдана новым жильцам. Я чуть не расплакался, как малое дитя, прямо там, в передней. Понял, что последняя ниточка, связавшая нас, оборвалась…
VI
Матвеич пыхнул трубкой и посмотрел опустевшими глазами на лиловую пелену табачного дыма, повисшую неподвижно где-то на уровне его глаз. Взглянув на него, Жекки вдруг впервые увидела, до чего же стар ее Поликарп. Какие глубокие морщины рассекают его высокий лоб, расходятся от переносицы, ползут по смуглым щекам, путаясь в поредевшей, совсем седой бороде.
— Так вот оно вышло, — продолжил он словно через силу, с трудом подыскивая слова, которые и без того не сразу пробивались сквозь тяжелые сплетения его чувств и, обретая, видимо, не вполне точное соответствие тому, что он пытался, но не мог выразить. — Но увидеться с ним мне все ж таки довелось спустя примерно четыре года. Всякую надежду на его счет я к тому времени уже потерял. Думал, пропал мой Голубок весь как был, с потрохами. Жизнь-то она во какая, не охватишь, а человек в ней один, точно песчинка в океане. И крутит она им, и вертит, как вздумается, и что с той песчинкой бывает, когда она поперек океана возмущается всякий дурак скажет — ровным счетом ничего. И Голубку моему, видно, уж на роду было написано испить эту чашу. А потому что сизмальства не умел он никому подчиняться, и ничьей воли поперек своей не признавал. Вот и думал я, что пропал, то есть не в том смысле, что нет его уже на свете. Другое мне было тяжко — что погубил он навеки и жизнь свою, и душу. Разменял на всякую паскудную дрянь, и все стоящее проиграл и убил в себе. Не надеялся я уже ни на что. И ведь как в воду глядел.
Поликарп Матвеич еще раз пыхнул своей трубочкой, отогнал рукой неподвижно зависшую перед глазами дымную паутину. Жекки заметила его большие натруженные пальцы с пожелтевшими обломанными ногтями, непроизвольно в волнении сжимавшие штанину на левом колене. Глаза старика были обращены все в ту же ушедшую даль.