Поначалу она даже приняла согласие Аболешева жить в деревне как жертву, поскольку не мог же он, в самом деле, безропотно отказаться от привычного ему столичного комфорта или от роли полноправного помещика. Но Аболешеву, как оказалось, было не в тягость исполнение совсем другой, малопринятой в их кругу роли.
Нельзя сказать, чтоб он ограничивался пассивным наблюдением за хозяйственной активностью жены. Он уступил ей, конечно, прежде всего, под давлением собственной бытовой апатии. С другой стороны, потому, что понимал всю благотворность подобной уступки для Жекки. И все же, что бы она ни делала, ей не приходилось сомневаться — Аболешев внимательно наблюдает за ней и при необходимости готов вмешаться, если посчитает, что она зашла слишком далеко.
Такого рода вмешательство происходило всего пару раз за пять лет их совместной жизни, и оба раза благодаря ему предотвращались большие неприятности. Жекки и сейчас испытывала живейшую благодарность мужу за то, что он тогда сумел переупрямить и ее, и вставшего на ее сторону Федыкина. Аболешев был ее подлинным, высшим арбитром, как в мелочах, так и в чем-то существенно важном. И всегда, как и теперь, он с неизменной заинтересованностью выслушивал ее жалобы, утешал, советовал, с готовностью отдавал ей те небольшие деньги, что получал за свое перезаложенное имение и какие-то смехотворные проценты, причитающиеся ему как акционеру текстильной мануфактуры Восьмибратова. Жекки могла ими свободно распоряжаться, как собственными. Только вот для недоверчивых соседей все ее рассказы об участии Павла Всеволодовича в управлении имением проходили мимо ушей. Видимость была, по их мнению, намного красноречивей, а внешне все выглядело так, будто Аболешев всецело предоставил хозяйственные заботы своей юной эмансипированной жене.
Оставив Алкида на попечение подвернувшегося у самого крыльца конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.
— Слава Богу, барыня приехали — поприветствовала она.
— Что Павел Всеволодович? — спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.
— Часа два как дома. Сейчас у себя в кабинете.
— Обедал?
— Где там, им что-то плохо уж очень. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.
Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догодаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак почти что в фикцию. И уже ни раз Жекки порывалась дойти до некоего последнего предела. Выяснить все до конца, поставить все точки над i, но в последний момент останавливалась. Не хватало ни сил, ни воли. То есть подспудно, оказывалось, что она предпочитает мучительную неизвестность сомнительной правде, ибо за этой правдой, как ей казалось, стоял неминуемый разрыв.
XII
Первые странности начались сразу же после свадьбы. Воспоминания о первых часах замужества, как предчувствие смертельной боли, как первое горькое разочарование, набросили мрачный шлейф на все последующие счастливые, и не очень, события ее семейной жизни.
Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского «Метрополя», дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она неприкаянно ходит из угла в угол. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо — в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.
Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей утробный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно — ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь постели, вдавливаясь всем телом как можно глубже в это мягкое, гладкое, дорогое, что должно было принять ее как-то иначе, а приняло вот так, на грани слезного взрыва. И тут ей слышаться запоздалые шаги и ровное дыхание за спиной. Каким невероятным образом она пропустила звуки его приближения?
Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? Может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор, высветив знакомую фигуру и тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее слово: «Извини». Потом: «Я должен был решить кое-что… но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе». Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.
И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось наизнанку страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, лишь бы избавить себя от боли, но то, что владело ей, не имело власти ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее ужасом чего-то настолько неподвластного, настолько далекого и необъяснимого, что в ту же секунду, она вырвала из себя последний, безысходный крик, оборвавший ее сознание.
Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха — одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть и так происходит со всеми? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки тогда же ответила на него решительно и бесповоротно: «Ни за что, даже, если он пригрозит мне разводом. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает…»
Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но как всегда умело это скрывал. В его глубоких глазах цвета холодного моря, бесконечно любимых глазах, светилась жестокая тоска. В них читалось смятение, сдерживаемое, но неустранимое страдание. И еще что-то такое… не просьба, не жалость, скорее — сознающая себя и взыскующая о прощении вина. Это ее Аболешев попытался донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье. Он не решался заговорить, обуздывая в себе какой-то властный позыв и заставляя молча вглядываться в изменившееся лицо Жекки. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. Что скорее умрет, чем следующей ночью уклонится от его поцелуя, навлекающего багровую тьму.
А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. И лишь внимательный, полный нераскаянной вины, взгляд Аболешева напоминал ей о пережитом, и она чувствовала, что этот взгляд не смогут отвлечь ни премьера в Михайловском театре, ни званый многолюдный обед у дядюшки — университетского профессора.