На Смоленском кладбище была одна могила, которую Шура до войны навещала вместе с матерью. Ее покрывали крылья ангела скорби, склоненный лик которого с отбитым революционными хулиганами носом был полускрыт каменными власами. В опущенной руке ангел держал черную мраморную розу. Мать сидела на скамейке, задумчиво барабаня по ней пальцами, как будто наигрывая звучащий внутри нее мотив или продолжая печатать доклад отца, готовящегося к Международной научной конференции в Риме. А Шура пыталась вынуть розу из длинных, безвольных пальцев ангела, но вещество черного мрамора, из которого была сделана роза, словно пустило корни в вещество белого мрамора, из которого был вытесан ангел, как будто с того момента, как ангел обронил каменный цветок на надгробие, прошли столетия, — сильные невидимые корни устремились сквозь камень в глубь земли, чтобы скорбью, как обручем, скрепить разложение, поддержать прах, и вот все подземное царство мертвых припало к этим живительным корням, как ночь с непроходимыми дебрями лесов и болот судорожно припадает к ослепительной вспышке молнии... Шура смотрела то на ангела, сидевшего в позе пушкинской старухи, схоронившей в море и новое корыто, и царские палаты, то на маму, которую предзакатное солнце погружало в невесомую меланхолию. Покрытый малахитовым мхом камень надгробия, как линза из исландского шпата, дважды преломляющая лучи света, согревал ее мыслью о смерти и леденил мыслью о жизни, где ангелы никнут головами и закрывают лица власами, такие наступают времена: в отличие от отца, у мамы было время читать газеты... Чей прах скрывали распростертые крылья ангела? Мама так ничего и не сказала Шуре, может, ангел тоже успел угодить в проскрипционные списки...
Шура вспоминала эту красивую могилу с розой в ноябре, когда смерть уже не была у жизни на посылках, а, вильнув хвостом, ушла в свободный полет, тогда как ангелы скорби, волоча по разбомбленным дорогам меловые крылья, потянулись вслед за людьми по мифическому коридору, прорубленному 54-й армией со стороны Мги. Почернело синее море.
В обвальной ноябрьской, декабрьской, январской смерти чувствовалась какая-то оскорбительная для смерти незавершенность, несмотря на ее огромный объем. Она была отлучена от причитающегося ей траурного ритуала и как будто отставлена на потом, отложена в сторону, как человеческие тела в больничном дворе, месяцами лежащие под навесом, спаянные между собою снегом и льдом, высокая обледеневшая поленница, из которой, если б пришел грузовик, мертвых пришлось бы вырубать топорами. В самом низу лежали тела, раздетые и завернутые в простыни или одеяла — ноябрьские мертвецы, выше — мертвые в той одежде, в какой застала их смерть. Земля оказалась слишком мелкой для того, чтобы сразу принять в себя столько умерших, команды МПВО взрывали ее возле старой Пискаревской дороги, опрокидывали в яму полные кузова смерти, не помещавшейся в землю. Подъезды к кладбищам были завалены замерзшими телами. Мертвые как будто все еще находились в пути к месту своего упокоения, как будто пытались из разных точек города сползтись в ямы, цепляясь друг за друга одеревеневшими конечностями. Такого не было ни в Платее, ни в Потиде, взятых после осады и опустошенных лакедемонянами... Об афинянах было известно, что они по обычаю своих предков совершали торжественную церемонию погребения павших воинов в первый год войны зимой. Останки свозились отовсюду в кипарисовых гробах на повозках. Лишь одна повозка, покрытая ковром, оставалась пустая — для пропавших без вести. Погибших воинов на три дня помещали в шатре, а потом хоронили. Римляне про своих усопших говорили: «Отжившие свое», прибегая к эвфемизмам из страха, потому что мир мертвых был ими тогда еще недостаточно изучен. Далекие, красивые времена, когда в войнах еще не был задействован воздух, небо не было еще приведено в полную боевую готовность...
В январе сосед почти перестал разговаривать с Шурой от слабости, а в феврале пришла бандероль. В тот день Шура вошла в подъезд вместе с почтальоном. Он спросил ее, не занесет ли она бандероль немцу, раз ей все равно подниматься на тот же этаж. Почтальон был укутан в длинный холщовый плащ с капюшоном, его замотанной бабьими платками головы почти не было видно. Он попросил ее расписаться в получении посылочки с фронта, для чего подал ей карандаш. Шура почему-то расписалась левой рукой. Сквозь разорванную бумагу бандероли виднелась фольга. Шуре в голову не приходило, что она съест шоколад одна, но на площадке третьего этажа она машинально остановилась возле своей квартиры, в которой уже четыре месяца как не жила, только заходила в нее за новой порцией паркета, и открыла дверь...