Художник принялся за свои манипуляции с лицом усопшего. Чтобы превратить смерть в метафору жизни, думал ФЭД, метафора должна быть больше и выразительнее того или иного события. Метафорой были вороны, созревающие на ветвях Александровского сада, которых чем больше отстреливали от скуки латышские стрелки, тем больше становилось черных крылатых дьяволов, срывающихся с ветвей, орущих так, что не слышен делался шум моторов, которым старались заглушить смерть. Только смерть или ее угроза могли унять повальное разложение там, в России, и здесь, в Москве. Разлагались фронты, разлагались чернила, которыми писали декреты и постановления, разлагалась жизнь, полная ненавистных вещей, реквизированных из богатых особняков. Стены тюрем разлагались, по ним плесенью шли доносы, проверить которые было невозможно, под сытое урчание моторов стреляли на Лубянке и в Лефортово, в Бутырках и Крестах, стреляли даже под окнами в Александровском саду по каркающим воронам, которых Ильич, удрученный расходом патронов, в конце концов приказал стрелкам оставить в покое.
Художник накладывал горячую маску, просунув пальцы за уши к затылку, чтобы удобнее было взяться за шею, и... вдруг он отдернул руки и повернул к ФЭДу встревоженное лицо: «У Владимира Ильича пульсирует артерия...» В эту минуту ФЭД почувствовал разочарование и страх. Несмотря на то горе, которое он испытывал, эта смерть не должна была ускользнуть из его рук, чтобы положить конец беспределу и разложению, которое началось с болезни Ильича, болезни необратимой, как сказал Семашко, обызвестковавшей сосуды мозга больного почти до каменного состояния и превратившей артерии в пустые нити. Не было никого среди первых лиц в государстве, за исключением разве что наивного Бухарина, кто хотел бы, чтобы эта сонная артерия пульсировала... ФЭД склонился над телом Ильича. Холод, ОК — абсолютный ноль, самая низкая температура во Вселенной. «Это у вас кровь пульсирует в пальцах», — сказал он художнику. Тот взялся за мертвую голову и повернул ее затылком к ФЭДу. Как он знал этот затылок!
Кабинет Ильича помещался на третьем этаже здания Судебных постановлений. В нем было три двери. Одна — в коридор, связывавший кабинет и приемную председателя СНК с его квартирой. Другая — против стола Ильича — вела в приемную секретарей. Третья находилась за его спиной — в аппаратную. Через нее в любое время суток к Ленину могли войти только Яков и ФЭД. Входя в кабинет, он неизменно видел перед собой склонившуюся над письменным столом, на котором размещалась большая страна, как распятая на колке сохнущая шкурка, эту знакомую голову, перемалывающую в звездную пыль огромные планетарные системы, а ее то и дело, как справедливо заметил Осинский, загружали «вермишельными делами», вроде того, выпустить ли поэта Блока в Финляндию, отдать ли Наркомзему «Боярский двор», разбором свар между Орджо и Мдивани, Сталиным и Троцким, да и сам Ильич то и дело ввязывался в мелочевку, бродил ночью по Тайницкому саду, чтобы выяснить, кто из работников Кремля допоздна жжет электричество, которое надо экономить... Слишком многое видели эти полузакрытые глаза с запавшими веками, столько зрелищ вобрал в себя безотказный зрачок, что с ним не смогли бы справиться и могильные черви! Перед смертью Ильич костенеющей рукой все указывал на глаз офтальмологу Авербаху, мол, глаза болят, материя расползается талым мартовским следом, соскальзывает с гвоздя, как шуба с переполненной вешалки, и сколь ни схватывай ее суровыми нитками — она рвется в небытие, прочь от засвеченной явочной жизни, от пустых сот календарей. Против этого ФЭД решительно возражал. Он уже принял кое-какие меры. Этой смерти он не позволит рассыпаться в прах, уж слишком она огромна для того, чтобы ее поглотила земля.
Он родился в рубашке, почему ему и дали имя Феликс — «счастливый». Седьмой ребенок в семье. Незадолго до его рождения мать упала в погреб и потом всю свою оставшуюся жизнь корила себя и считала, что именно это обстоятельство пагубным образом отразилось на характере беспокойного и мятущегося сына, хоть он и родился в рубашке. Страшные сны с детства мучили ребенка. Чаще всего ему снились похороны: долгий погребальный обряд совершается то в костеле с ксендзами, то на берегу Нила с египетскими жрецами, вооруженными эфиопскими ножами, то с римскими наемными плакальщицами, с кортежем «предков» умершего — артистов, скрывших лица под восковыми масками, снятыми с давно умерших членов семьи, к которой принадлежал усопший. Смерть как будто потихоньку приручала ФЭДа к себе, вернее, приручала его к мысли, что по-настоящему ее и нет. Может, она еще водилась во времена Энея, но с тех пор давно утратила свою силу. Да, она — неподвижность и застылость членов, да, на ней кончается все, но если она действительно существует, зачем революции, свадьбы, остроги, а если ее нет, значит, человек просто меняет кожу, проходит сквозь землю, чтобы вновь возвратиться к войнам, свадьбам, книгам. Краткий сон души, погреб, в который она упала, пока волны времени не вынесут ее к свету, праздникам, революциям, любви, утвердившейся на игральных костях смерти.