Выбрать главу

В 1915 году Германа Хассе вместе с группой германских подданных, принадлежавших к тайному обществу «Дейчес Флоттен-Феррейн», ведущего разведку в пользу Германии, сослали в Вологду, а позже — в Вятскую губернию, а еще позже, в 19-м году, он оказался в немецком городе Алленштейне в этапном пункте вместе с солдатами, обезумевшими после тяжелых боев под Верденом, с солдатами из Месопотамии, сражавшимися бок о бок с турками, с солдатами, защищавшими империю Франца-Иосифа от итальянских стрелков в Альпах, с солдатами из России в грязных казармах с постоянно меняющимися обитателями, некогда бывшими элегантными кавалеристами, бойцами тяжелой артиллерии, пехотинцами и матросами, превратившимися в голодное, измученное стадо... Немца спасло знание русского языка: он прибился к радиостанции, стал переводить перехваченные радиосводки и другие радиосообщения полевого штаба РВСР. За эту работу его прикрепили к столовой, где питались кадровики. Немного отъевшись, немец решил во что бы то ни стало вырваться из Алленштейна, потому что прослышал о том, что скоро в этом районе пройдет плебисцит по вопросу принадлежности этого города, из-за которого Польша ввязалась в спор с Германией, и пешком отправился на родину, в Лейпциг. В эти годы, с 1915-го по 1920-й, он привык к толчкам времени в своей крови, к тому, что оно меняет свой бег в зависимости от той или иной пищи, потребляемой им, или отсутствия таковой. То оно разливается во всю ширь, то возвращается в привычное русло, то делается непроходимым, как польские болота, через которые он пробирался в Лейпциг. Он понял, что, когда время растягивается, в нем даже вещи утрачивают свое назначение.

Теперь это довелось узнать Шуре. Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-стремянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие — нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку... Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, — именно в этот момент та казалась немцу очень ценной и прекрасной, — то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.

Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. К ней еще вели тоненькие ручейки круп из запасов, по их следам плелась надежда и искала выход из города на Сестрорецк, Вырицу, Колпино, Слуцк, от юго-запада Финского залива до Петергофа, фортов Кронштадта и Красной Горки, от Шлиссельбурга до устья реки Тосны. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшие двадцать пять минут двенадцатого, с которых стаяли последние крошки шоколадной стружки и рахат-лукума, стрелки повисли в полной пустоте.