Рука Оли сжала мне плечо.
— Кажется, бредит…
Володя что-то бормотал. Разобрать ничего не удавалось. Он продолжал бормотать и когда я остановился. Ночь была холодной, и мы накрыли его поверх одеяла ватником. Был еще один ватник, — мы сели, прижавшись, и накинули его на плечи.
Володя затих. Вот уже несколько минут его не было слышно.
— Не спите? — тихо спросила Оля. — Володя, вы не спите?
— Где мы? — спросил Володя. — Егор… я все ждал, когда же… Картину тебе писал… Краски плохие. Оттенков не добиться… Худо. Егор, ты меня слышишь? Сел бы рядом… Худо дело. Открыли будто бы какие-то черные дыры — туда все летит, стягивается отовсюду, а там ничего — дыра, которая жрет и жрет. Нет, рано еще. Надо позвонить одному человеку…
— Бредит, — прошептала Оля.
— Нет, — сказал Володя. — Что это вы решили? Ладно, Егор, не садись ко мне. Пусть она сядет. Ей моя картина… запала. Ты знаешь, из нее бы вышла жена писателю. В обносках бы ходила, верила бы в твой гений. Ты ее спроси, как она относится к тому, что ты делаешь, — я же вижу — она слова об этом не скажет, клещами не вытянешь. Но все твои рассказы наперечет знает…
Я вынырнул из полусна.
— Нет, — сказала Оля. — Из тех, что не напечатаны, я читала очень немногие. Остальные он прячет.
— Слышал, — сказал Володя, — как она о них говорит? Книги! — вдруг вскинулся он. — Книги не забыла?
— Здесь, все здесь, — ответила Оля.
Эта неожиданная, почти капризная его требовательность к Оле, это вырвавшееся вдруг обращение на «ты», эта ночная разговорчивость…
— Вам плохо, Володя?
— Книги, — сказал он.
Оля отодвинулась от меня, ее место сразу занял холод, она протиснулась между спинками сидений и пропала сзади в темноте, потом оттуда вернулась ее рука, запахнула на мне ватник и снова пропала.
Человек, которому я позвонил по просьбе Володи, ничего не спросил о книгах.
— Где? — спросил он. — В клинике Шестакова? А номер отделения?
— Его готовят к операции.
— Значит, все-таки опухоль. Я так и думал. Сейчас к нему еду.
— Его готовят к операции. Можно ли его сейчас отвлекать?
— Всеми силами, — сказал он. — Если мы что-то можем для него сейчас сделать — так это именно отвлекать его. Представьте себе, что он, с его воображением, сейчас чувствует? Вы можете себе это представить? Вы знаете, какой он художник?
Полуметровые ножницы, прицелившиеся на убийство, стояли у меня перед глазами.
— В эту клинику вы его привезли? Вы. Привезли и положили. Значит, у вас есть там рука. Сделайте так, чтобы меня к нему пускали. Его отец просил меня о нем… Его отцу…
— Вы знали Юрия Леонидовича?
— Знал ли? Да я дня не живу, чтобы его не вспомнить.
— Ладно, — сказал я. — Уговорили. Через полчаса я буду там.
Когда я приехал в клинику, он уже сидел около кабинета Андрея и ждал меня. Да встречался я уже с ним, и даже совсем недавно. Только где? Помнил только, что встреча была не из приятных. Но где же?
— Мне тоже кажется, что я вас уже откуда-то знаю, — сказал он скорее неприязненно, и рука его задумчиво потянулась вверх, поднимая с затылка длинную прядь волос. Пальцы его завертелись, заплетая конец пряди.
— В архиве работаете? — спросил я.
— В архиве.
— Я у вас был. Фонд Козьминых помните?
Его пальцы остановились, он выронил прядь.
— Понятно. То-то мне показалось, что мы уже встречались. Ну что ж. Приходите теперь — все получите.
— У вас теперь иные инструкции?
— Да ладно вам, — сказал он. — Раз вы знали Юрия Леонидовича, какой может быть разговор.
— Но вы тогда мне сказали, что фонд Козьминых не разобран.
— Он и не разобран, — устало сказал он. — Но давайте не будем выяснять отношений. Объяснять вам, из каких побуждений я действовал? Да знали бы вы, какие люди иной раз норовят сунуть нос в архив. Да при них перчатки страшно оставить, не то что архивную папку.
— Спасибо.
— На здоровье. А на лбу, вы уж извините, у вас ничего не написано. Что же касается филантропии — когда каждый был готов помочь каждому, так это все кончилось, если и было. Я-то, правда, думаю, что и не было.
Возможно, в чем-то он был прав. Снаряд Никитич, например, тот и головы бы в мою сторону не повернул, если бы не существовал на земле Андрей. И не видать бы мне люкса на «Грибоедове» и улыбок барменов, кабы не воспоминания Анатолия Петровича о рейсе из Рейкьявика с ленд-лизовскими танками на палубе.
Андрей позвонил мне за день и сказал, что хочет, чтобы я присутствовал на операции.
— За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?
Это чтобы ты жил, думал я, другого способа нет, терпи, Вовка, терпи, ты сейчас ничего не слышишь, но я стою над тобой и думаю о тебе, и ничего тебе не может помочь, кроме того, что сейчас так кроваво делают с тобой. Это чтобы ты жил. Другого способа остаться жить среди всех нас для тебя нет. Я сегодня стою над тобой, но жизнь длинная, и может прийти такое время, что все переменится. Подежурь тогда надо мной — постой вот так, обмирая. И постереги меня.
До чего огромны и устрашающи инструменты, которыми раздвигают, расширяют, удерживают, и как внешне незначительны ланцеты, похожие на безобидных уклеек, и ножнички с закругленными концами.
— Весь воспален, — произносит Андрей. — Да. Вон еще что.
А мы когда-то клялись друг другу, клялись шепотом, так, что едва можно было разобрать слова, и оттого любой обрывок слов был важен и весом. Не помню, в чем клялись, помню лишь, что клялись на всю жизнь. Если бы нам тогда сказали, что жизни наши могут быть разной длины, мы бы не поняли, о чем говорят. Жизнь могла кончиться у кого-то другого, но не у нас, мы не разделяли это «нас» на «я» и «он». Глядя друг другу в глаза, мы шептались, а над нами опадал осенний Таврический.
Зацепленные за края простыни́, висят рядами по бокам раскрытой брюшины приготовленные щипцы.
С порога операционной, не входя, громко не то спрашивают, не то ставят в известность:
— Андрей Васильевич, совет в тринадцать пятнадцать.
Андрей молчит. Ассистент держит ножницы двумя руками, как пистолет для решающего выстрела. Голос от дверей:
— Что сказать, Андрей Васильевич?
Несколько секунд молчания. Даже ассистенты, кажется, не знают, что он ответит.
— Возможна объемная, — говорит Андрей. — Так что…
Загорелая медсестра, которая у столика записывает ход операции, обменивается взглядом с анестезиологом. Вместо марлевой маски сестра завязала себе мордочку хорошенького грызуна одним слоем свежего широкого бинта. Бинт прозрачный, сквозь него отчетливо видно все ее личико. Золотые обручики, которые висят на ушах сестры, печально качнулись. Значит, еще часа три. Тот, кто спросил от дверей, стоит там, прижимая ко рту и носу салфетку.
— Всем мыть руки, — командует Андрей. И, повернувшись ко мне, сыплет словами: — Узлы, знаешь ли… Мы их подрезали. И они сами… Пусть без меня начинают, — вдруг поворачивается он к двери. — Пусть без меня, а я — если…
И опять смотрит на меня, вглядываясь все пристальнее, и движения его рук, когда он их вытирает, замедляются.
— Ты уверен, что тебе надо здесь быть? — спрашивает он негромко. И перестает меня замечать. Через минуту он уже снова стоит под лампами.
Перчатки Андрея высоко натянуты на рукава халата, под перчатками прижаты завязки. Эти завязки напоминают засушенные в книге растения — гербарий. У нас с Володькой были такие две недели, когда мы вдруг увлеклись растениями, за несколько дней в нашу речь вошло множество новых слов, мы залезали с ним в специальные книги, зачастили в Ботанический сад. Как впечатывается на всю жизнь в память узорный разрез листа, мельчайший, до тех пор равнодушно пропущенный взглядом цветок, мембранное шуршание ватмана, сквозь который осторожно тянешь нитку, прихватывая единственный редкий стебель… Почему Андрей задал мне такой вопрос? Что он имел в виду? Хотел сказать, что мне не надо здесь сейчас быть? Почему?
Он опять вытер руки. Стоит. Над маской влажно светится его лоб.
— Изменим план операции.