Выбрать главу

Я исписывал листок за листком и листок за листком комкал, думая о том, что я не договорил и не доспорил не только с этим человеком.

А еще почему-то мне вспоминались… пальмы. Я, должно быть, с непривычки увидел их слишком много — в Виго, Лиссабоне, в Гибралтаре и Лас-Пальмасе, они росли поодиночке, аллеями, парками и рощами, и чем больше я их видел, чем многочисленней и разнообразней становилось их общество, тем более они меня раздражали. По виду-то они были всяческие — от узеньких в талии, ажурного силуэта с романтическим наклоном к воде до раскормленных, как баобаб или чудовищный ананас, по самую поясницу вкопанный в землю… По виду они были всяческие, а под ветром шуршали одинаково — шуршали они фанерно. Это был стрекот отставшей дранки, вощеной бумаги, обрезков целлулоида. Шум пальмовых листьев ничем не напоминал мне влажного шелеста нашей листвы, и скорей всего поэтому мне не о чем было с пальмой говорить. Я не почувствовал это дерево живым, не понимал его. В вечнозелености пальмы мне померещилось существование без проблем и сомнений — вот она стоит в расслабляющей южной теплыни, да еще укутавшись сверху донизу в уродливый толстый войлок, равнодушно стрекочет своими сорочьими листьями да насосом гонит сладкую воду в плоды, которые от того становятся громадны и даже эротически бесстыдны. Какой уж тут, при такой дородности и в такой жаре, разговор по душам? Откуда ей, пальме, знать об осенней тоске северного дерева, о черной сырости зимних веток в мартовские оттепели, когда не дай бог дереву проснуться раньше времени… Хотя, конечно, я понимал, что пальма в ответ может спросить, что знает наша вологодская ольха о сугробах из саранчи, что присела на островок пообедать, или о том ужасе, который чувствует дерево, если корни его уже щекочет тепло вулкана или выкручивает ураган? Ничего, наверно, не знает.

Но мне, конечно, не хотелось, чтобы побежденным в этом внутреннем моем споре оказалось то, что мило и любо мне, и потому как мне было не вспомнить, что пальма так легко переживает неволю — кадку, прокуренное фойе, электрические сумерки? И рисовал себе картинку: руководитель кружка самодеятельности, пробегая, привычно гасит в кадке с пальмой свой окурок. Ольху в кадке не вырастишь.

75

Наверху у меня теперь жили Каюровы — Клава стала Каюровой, — но еще не приезжал сын старика, и мне казалось, что оттуда, сверху, еще грянет новостями.

Я сгребал со стола в папку листки и думал о втором помощнике, который искренне считает береговую жизнь частным и неинтересным случаем жизни морской, о докторе, у которого на берегу некрасивая дочка, об Олеге, который так незаметно вошел в мою жизнь, а я к нему, оказывается, уже привязался, и мне его страшно не хватает…

Я старался не думать об Оле, потому что тут сразу мне начинали мерещиться какие-то перестановки людей, какая-то огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить.

В дверь позвонили. Я уже кончил работать и потому пошел открывать.

— Зовет к нам обедать, Егор Петрович, — сказала Клава. На плечах ее был все тот же платок. — Пойдемте. О чем-то хочет вас попросить.

Часа через два мы ехали с ним по дуге, огибающей лахтинскую железнодорожную ветку, ехали тихо, и почему-то почти совсем не было машин, денек стоял матовый, с размытой тенью, и после зарослей высокой сухой метелки слева совершенно неожиданно открылось море. Можно ехать и еще сотню километров приморским шоссе, и моря вы больше не увидите, дальше потянется лишь залив курортной зоны — на том заливе не будет судов, а только плоская тень Кронштадта. Здесь же открылось море, живое и судоходное. Оно лежало серо-белесым, и только стоящие на рейде суда были белоснежно-фарфоровыми.

Я помог ему выбраться из машины, за ним тяжело вывалилась собака, и, когда он отдышался, мы услышали бриз. На море не было ни морщинки, ни складки, оно лежало как натянутый холст, но все кругом — заросли прибрежной метелки, антенна, провода, даже тусклый золотой шнур на его фуражке, — все тихо шуршало под ветром.

И вдруг сейчас, снова увидев море, я подумал, что, набрасывая контуры образов тех людей, с которыми на «Грибоедове» мне больше всего приходилось сталкиваться, я, кажется, пропустил самый, может быть, главный.

Это был образ человека, который, вступая на палубу, не только не отрывается от берега, а, напротив, приносит на судно вместе со своими пожитками и свой уклад. Уклад своего края, деревни, семьи. А полнее всего — уклад души. Как принес его тот человек, который, ни у кого ничего не спрашивая, оставил вокруг больной птицы на палубе некрашеное место. Я сейчас спохватился, что так и не разыскал на судне этого человека.

— Тянет опять? — спросил Каюров. Он спросил не для того, чтобы я ему отвечал.

Море лежало перед нами. Не видимый за горой намытого песка, глухо застучал судовой дизелек. Споткнулся, кашлянул и застучал ровно.

1984

ИНСТРУКЦИИ СУДЬБЫ

Перевернута последняя страница последней повести. Благодаря автору мы с вами участвовали в двух морских путешествиях, побывали в городах и странах, имена которых не умеем и произнести без волнения, поразмышляли об акулах и чайках, отдались созерцанию вольных канареек и обезьян — этих лесных апашей, стащивших у зазевавшегося туриста фотоаппарат, познакомились с племянником Фолкнера и даже провели несколько часов в обществе Сарояна. Необычные пейзажи, новые лица, экзотические странности — как и положено в путешествиях. Я даже поймал себя пару раз на желании поделиться с друзьями некоторыми из наблюдений с непосредственностью человека, вчера вернувшегося из чужих краев, что, конечно, может служить комплиментом автору, живости и объемности его описаний. Однако сейчас для нас с вами действительно настала пора поделиться впечатлениями. Не о путешествиях, разумеется, а о только что прочитанных повестях. Морская атрибутика и безголосые канарейки уже скоро, я думаю, осядут на дно пассивной памяти, но наивно было бы думать, что только ради них автор позвал нас с собой.

Когда была заложена эта традиция — не знаю. Может быть, еще на заре Советской власти. Что лежит в ее основании — могу только догадываться. Скорее всего, это ложно понятый демократизм и равенство людей при социализме. Я имею в виду привычный нам, прямо-таки поэтический восторг перед ординарной биографией. Будь то космонавт или писатель, олимпийский чемпион или передовой рабочий, представляющий его массам журналист непременно с сентиментально-торжественной дрожью в голосе скажет, что биография у него самая обыкновенная, такая же, как у миллионов его сверстников.

Конечно, это благоглупость. У каждого серьезно жившего человека биография неординарна, если не иметь в виду чисто внешнюю канву событий. Да и внешняя канва может ли быть обыкновенной у человека, родившегося в разгар сталинских репрессий, коснувшихся его деда, дяди и отца, за пять лет до начала войны и, стало быть, за двадцать лет до XX съезда? Тут впору говорить уже о необычной биографии целого поколения, исполненной потерь, страданий, откровений и многолетнего духовного подполья.