И какой же важный рубеж одолел он уже в третьей жизни, за три года до своего пятидесятилетия, от какого традиционного соблазна отказался:
«Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом».
Уже успела превратиться в общее место мысль о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Но это даже не метафора, это воистину так. И если в новой повести или романе автор предстает в чем-то иным, то лишь потому, что сам он живет и, следовательно, изменяется.
Между «Горизонтальным пейзажем» и «Концом лета» прошли годы, и неудивительно, что тональности у них разные, не только потому, я думаю, что они отличаются жанрами. В первой у автора есть еще искушение определить человека через его трудовую доблесть, поставить как бы знак равенства между его нравственными и профессиональными качествами.
Чудак и аскет, выведенный на сцену литературой шестидесятых, к этому времени уже изрядно примелькался и надоел. Его духовность с годами выродилась в назойливую риторику и позерство, а повальная уравниловка и бедность делали нелепой демонстрацию личного аскетизма. Авансы шестидесятых общество не сумело оплатить, высокие порывы оказались дискредитированными.
Признаваясь, что вполне доволен участием в труде моряков, автор поясняет:
«За эту работу платят чеками в магазин „Альбатрос“. А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший».
Эта ода благосостоянию, добытому собственным трудом, и сегодня, конечно, не вызывает принципиального протеста, но дело в акцентах. На фоне романтизма шестидесятых такой пассаж звучит полемически. В то же время он четко фиксирует перелом, происшедший в массовом сознании накануне восьмидесятых.
Наше общество ударилось в вещизм не от пресловутой бездуховности, а вследствие инфляции идеалов и унизительной, тиражированной бедности. Мыльный пузырь, на котором мы некоторое время парили над жизнью, лопнул. Борец за идею получил в народе презрительную кличку «сознательный». Рефлексия воспринималась как верный знак оторванности от жизни. В такой ситуации человек без комплексов, которого еще недавно третировали за душевную ограниченность, воспринимался чуть ли не как идеал.
«Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека, — пишет Глинка в „Горизонтальном пейзаже“. — Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так бог с ними, разве в этом дело?»
Дело опять же не в том, хорош этот Саня или плох. Хорош, наверное, — с такими людьми бывает легко и спокойно. И все же приведенное рассуждение — это попытка влюбиться в чужое. Так русский интеллигент мог умилиться простодушием и непритязательностью крестьянина, даже позавидовать ему, не сознавая, быть может, что само это чувство неискоренимо интеллигентское. То же и с нашим автором. Саня все-таки не герой его романа, и сам он родом из шестидесятых, из тех «болезненно сознающих и т. д…» Повесть «Конец лета» блестяще подтверждает это.
Выйдя на берег в Бремерхафене, герой «Конца лета» не задумываясь покупает букет на «две трети того, что хрустело» у него в кармане. И остается, конечно, не понятым, в том числе девушкой, которую когда-то любил. Меркантильная прививка, выходит, не прижилась. Он все тот же. В автобиографичности же его сомневаться не приходится.
Он все тот же, но мир-то вокруг изменился. Дух гешефтмахерства витал над страной. Вот и любимая его изменила филологии в пользу службы в ресторане круизного судна. Вероятно, лет двадцать назад это потрясло бы его, как чудовищное предательство. Сейчас — нет, не потрясает. Желание же быть адвокатом, как автор «Горизонтального пейзажа», вообще неизвестно, владело ли им когда-нибудь. Он просто устало отстраняет от себя эту жизнь, не давая волю максималистскому негодованию:
«Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок».
Герой не испытывает негодования, но ведь и в Насте нет самодовольства преуспевающей личности. Время от времени она бросается в философские рассуждения, клянет и бичует себя. Но все это, как мы понимаем, так — последняя агония совести, уже получившей наркотизирующий укол. Выходит, и Егор, и Настя при том, что выбрали они разные варианты судьбы, фатально уравнены. И у того, и у другого жизнь отняла силу и непосредственность чувств, любовь, острую способность сострадания.
Сегодня о застойных временах пишут в основном публицисты, придет срок, появятся, конечно, и художественные произведения. Но я уверен, что мы уже сегодня имеем возможность прочитать историю застоя. Она была написана в те самые годы. И не только в острых социальных произведениях, которые сегодня добываются из архивов и ящиков письменного стола, но и в произведениях, главным предметом которых была, казалось бы, исключительно внутренняя жизнь героя. Потому что, лишив перспективы и наполнив атмосферу фальшью, время отнимало у человека нечто более важное, чем свободу творчества и сознательной деятельности, оно по кускам откромсывало дарованную ему природой способность полно переживать жизнь. Именно в этом смысле Настя и Егор в одинаковой мере контужены эпохой. Хотя выход из этого состояния у них, надо полагать, будет разный.
В финале Настя, в общем вполне трезво, прогнозирует свою дальнейшую жизнь:
«Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. …Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. …Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна».
Как ни раскладывает Настя пасьянс — все счастья не выходит. «Найду», «заведу» — приблизительно, как о заграничных шмотках или в лучшем случае о собаке. Настя жалуется, что в море человек скудеет душой, что «море — это филиал, провинция». Хоть и красивы эти оправдания, суть, конечно же, не в том. Ставки сделаны, судьба принципиально вычислена, человеку остается быть пленником собственных бесповоротных решений. В том-то и беда прагматика — он по большому счету лишен возможности импровизации, которую дает только живое бескорыстное чувство. Чувства же он себе позволить как раз и не может. Таковы инструкции этой судьбы.
Егора на берегу ждет Оля — чудный человек, к которому он испытывает если и не любовь, то нежнейшую привязанность. Кстати, это чувство стало осознанным только здесь, на «Грибоедове», при встрече с Настей, так сказать, по принципу недостаточности. Однако, говоря о разных выходах из кризиса Насти и Егора, я имел в виду не только это. Егор вообще человек более непосредственный и молодой, чем Настя, несмотря на то, что он нянчил ее в детстве. В ситуациях экстремальных, требующих немедленного решения и самоотверженности, он чувствует себя как рыба в воде. Тут инстинкт благородства, находящийся на вынужденном простое, срабатывает мгновенно. Вспомним, как безрассудно бросился он под железные кулаки немца-миллионера, измучившего своими притязаниями Настю. Другое дело, что этот рыцарский поступок выглядит мальчишеством, и не только в глазах Насти. Так же не раздумывая, начинает он во время шторма крепить лодку.