Так, думая и передумывая, приближался Максим к Вукоопспилке, не замечая, что вышел уже на оживленную Сумскую, плавно спускающуюся к площади Тевелева, к гостинице «Астория», к новому повороту, за которым прямая как стрела Екатеринославская с ее деловым кипением уводила к вокзалу.
Он не замечал, что его задевают локтями прохожие, что самый воздух сделался густым и неприятным, что веяния весны перешибаются смешанным запахом конского навоза и гнилостных испарений речки Лопани… Тем меньше замечал он все это, чем ближе подходил к сугубо деловому, сугубо современному зданию Вукоопспилки.
И, только минуя вестибюль и рассеянно кивнув в ответ на приветствие гардеробщика, он хватился: застанет ли еще Сергея Платоновича на работе?.. Ни в коем случае не хотел бы он провести разговор у него на квартире! Но и ждать до завтра не смог бы.
С какой-то жалостью к себе Максим подумал, что в его жизни не часты были подобные мгновения…
Секретарь Рашкевича Ольга Ильинична встретила Максима оживленнее, чем всегда: она хотела немедленно узнать «все, все» о процессе СВУ, о котором столько трубили газеты и еще больше кумушки на базаре. От Вукоопспилки пошли на процесс ведь только несколько человек, а вернулся один Максим… Что касается Рашкевича, то он с некоторым пренебрежением сказал, что не имеет времени для столь чуждых ему дел.
Сергей Платонович был у себя, но Ольга Ильинична велела Максиму подождать и тотчас засыпала его вопросами, на которые он отвечал невпопад.
Наконец она сжалилась над ним:
— Ну, идите, Максим, Сергей Платонович один. Максим мельком подумал, что такой разговор, может быть, будет даже удобнее провести в той маленькой комнате за кабинетом, которая была Максиму знакома. И однажды оп даже распил там с Рашкевичем полбутылки коньяка.
Но Рашкевич сидел в кабинете за столом, углубившись в бумаги.
— Это вы, Ольга Ильинична? — спросил он, не глядя. От одного этого голоса вдруг стало Максиму спокойно на душе: так действовала на него сама личность Рашкевича.
— Нет, это я, Сергей Платонович, — ответил Максим, не решаясь идти дальше.
Но Рашкевич приветливо пригласил:
— Так заходи же, Максим. Там уже все закончили? Иди, иди.
«Сейчас я выведу его из состояния благодушия. Ах, как неприятно, как тяжело, даже неблагодарно с моей стороны!.. А что делать?..»
И, словно прыгнув в холодную воду, Максим стал рассказывать.
Но вместо выражения ужаса или по крайней мере удивления на лице Рашкевича Максим заметил лишь нетерпеливое и, как ему показалось, веселое, оживленное выражение. «Это нервное, нелегко ведь узнать такое», — подумал Максим.
И в этой мысли он укреплялся, пока рассказывал всю историю с похоронами, с посещением незнакомца, который через десять лет обернулся главной фигурой в процессе СВУ, со встречей в библиотеке и даже с Верочкой…
В этом месте Рашкевич просто засмеялся. Однако он не прерывал Максима, и тот в конце концов был так растерян неожиданной реакцией Рашкевича, что остановился как бы на скаку…
Теперь он уже окончательно ничего не понимал. Рашкевич поднялся с места, обнял его за плечи, благодушно и нисколько не сердясь, сказал:
— Мой молодой друг, не стоит делать драму из в общем-то безобидной истории. Истории молодого человека, волею судьбы попавшего на перекресток бурного времени…
Говоря это, Рашкевич подошел к столику, на котором только сейчас Максим заметил недопитую бутылку коньяка и рюмки.
В своем волнении Максим сразу опустошил налитую рюмку и слегка захмелел. Может быть, поэтому все дальнейшее представлялось ему как бы в тумане.
Однако на улице, после часового разговора, Максим был уже трезвый как стеклышко.
Потому что второе за сегодняшний день открытие ошеломило его не менее первого.
И, став как бы иным, как бы обретая новую зрелость и мужество, Максим трезво взвесил каждое слово, произнесенное Рашкевичем. И каждая фраза его показалась Максиму будто с двойным дном.
Самое удивительное и самое угнетающее содержалось в том, что Рашкевич отлично знал, оказывается, Остапа Черевичного и конечно же знал, что Максим его племянник, но все эти годы не дал Максиму ни малейшего повода предполагать это знакомство. Да и весь разговор был чрезвычайно двусмысленным. Нет, более того, подозрительным.
И вдруг гнев охватил Максима…
Он принял второе за этот день кардинальное решение. И как два часа назад, почувствовал, что должен осуществить его немедленно. Осуществить это решение ему было легче ввиду одного обстоятельства: там, куда он направлялся, вернее, куда сами несли его ноги, работал Василь Моргун, сокурсник Максима, одно время они вместе готовились к экзаменам.
Между тем в кулуарах оперного театра продолжались оживленные дебаты. Расположившись в кожаных креслах в «курилке», журналисты и не помышляли возвращаться в зал суда, дружно согласившись на том, что интересными обещают быть только прения сторон. При этом учитывалось, что обвинение в процессе поддерживает «всеукраинский Цицерон», как называли одного из заместителей генерального прокурора.
Шел тот сбивчивый, нестройный разговор, который обычно возникает у людей, объединенных общей задачей и понимающих друг друга с полуслова, с намека, достаточного, чтобы потянуть за собой цепочку ассоциаций.
Собкор «Известий» Шуйский, по-московски растягивая слова, говорил неспешно, сминая крепкими пальцами длинный мундштук «Пальмиры»:
— Не плавно, не плавно идет у нас переход этот… От ограничения и вытеснения к ликвидации…
— Да какая тут, к бису, плавность, когда речь идет о ликвидации класса… Класса! И какого? Кулачества… Тех куркулей, про которых в народе говорят: «Багатому й черти горох молотять, багатому й черт яйца носыть». Нет, если вдуматься, мы, братцы, живем в удивительное время!.. — воскликнул Микитенко.
— А год наш, тридцатый, самый удивительный, — отозвался юношеским тенорком репортер «Вистей». И все засмеялись: в горячности тона и во всем облике юноши легко угадывалось, как он доволен тем, что именно в этот боевой год живет и вот даже вышел на трибуну журналиста…
— А чего смеетесь? — пробасил Микитенко. — В порядке окаянства? Вы уж языки пообточили в дискуссиях, ко всему привыкли! А ему внове. На его долю еще придется удивлений — ого! И год ведь, правда, особый! По трудностям особый: недавний недород подкосил, кулачье хлеб зажало! С другой стороны напирает господин Капитал. И не случайно именно этот год помечен на ихнем календаре: они прекрасно учли — если большевики себе шею не свернут на коллективизации, если проведут ее… тогда пиши пропало — укрепятся! Тогда их не сковырнешь!
— Потому и папа Пий XI провозгласил крестовый поход, отсюда и потекли немцам инвестиции… — подхватил известинец.
Вернувшийся недавно из Берлина сотрудник харьковского «Коммуниста» с горечью стал рассказывать о Германии:
— Даже не верится, что всего пять лет назад на той же площади Люстгартен бушевала «красная троица»: красные фронтовики съехались тогда со всей страны. Тельман выступал… А сейчас сухопарая фигура в каске и стального цвета пелерине присуща городскому пейзажу все равно как конная статуя кайзера Тиргартену. А в «Герренкдубе», «Клубе господ», не спали, не дремали: дали команду развязать антисоветскую кампанию.
Высказывались вперебой, сыпались реплики…
— Польшу белопанскую натравливают на нас, как собачонку…
— Наш парень на днях приехал, рассказывает: в кино, в хронике, показали Пилсудского. Зал встал, как один, и грянула овация…
— Конечно, никто всерьез их не принимает, а напрасно — те деятели в мюнхенской пивной копошатся не зря: с замахом… Они еще себя покажут…
— Капповский путч тоже в темноте собирался…
— Но папа, папа римский… Это же надо: булла за буллой, да все про нас… А теперь назначил день молений. О чем? О смягчении большевистских сердец, чтоб не так уж «зверствовали»!
— Да ну?
— Скоро прочтете в газетах. И тут еще нюансик: это вселенское молебствие как раз падает на день святого Иосифа. А почему? — обвел всех глазами молоденький вистинец. — Потому что Пилсудский-то — Иосиф. Этот год у них считается решающим не только по экономическим и политическим соображениям, а тут еще такой «мотив»: тринадцатый год Советской власти. Тринадцатый! Разумеете? То есть роковой… Мистика, братцы, тоже не дремлет!