— Досмеешься, увезут вот, — заметила мать.
— Давно согласен, людей посмотрим, себя покажем, — ответил отчим.
— Типун тебе на язык, — испугалась мать.
— Везде живут люди…
— На болоте-то?
— Осушим, вторая Украина станет…
— Замолчи-ка, — сердито махнула рукой мать и опустилась на лавку.
А соседка твердила свое:
— Бабы говорят, разнарядка в сельсовете есть. С каждой деревни по двое надо. А у нас деревенька мала. Кто заправнее живет? Яков да вы, Юлья.
— Кажись, не отвертеться, мужик, — ужаснулась мать.
— Ну и чего, говорю, поедем, бабка, сам проситься буду, — не унывал отчим.
Тут уж мать пустилась в слезы. Отчим свернул новую цигарку, затянулся, выпустил изо рта сизое колечко дыма.
— Да кто тебя еще возьмет? — сказал он спокойно. — Разве такие кулаки? Кулаки те, что на чужом горбу в рай норовят.
— Это как же? — заинтересовался я.
— А вот слушай, — и отчим начал рассказывать о деревне и о ее жителях, да так рассказывать, что все недоуменные вопросы о «выселении» вдруг повернулись с самой неожиданной для меня стороны и ответы на вопросы учителя о классовой борьбе мне вдруг стали близкими и понятными.
Уже в избе совсем стемнело, а мы с отчимом все еще говорили. Мать с Агнией успокоились и все больше теперь прислушивались к нам.
— Ишь, они ведь как по-писаному говорят, — наконец встала мать и принялась собирать на стол ужин. — Они ведь, как коммунисты.
— А мы коммунисты и есть, — ответил отчим. — Скажу, сынок, правду, много я не учился, а за техникум ваш, думаю, успел… В окопах-то славный мне техникум достался…
На другой день, когда мать и отчим ушли на работу, а я с мальем остался дома, мы решили делать фотки. Жаль, бабушки-то нет, снял бы на фотку и ее. На улицу вынес два стула, один — для фотомашины, другой — для моих клиентов. Опыта у меня, конечно, никакого не было, и я стул поставил не к стене, которая явилась бы фоном, а навел объектив на бессоловскую черемуху. Поскольку еще мои клиенты были невелики, они уселись на общий стул. Я возился со своей фотомашиной, поминутно окликая: «Тихо… не вертитесь тихо…» Но в тот момент, когда я открыл объектив, Шурик вскочил со стула и убежал в избу пить. Мне пришлось сделать ему внушение. На второй раз мой клиент, хотя и не бегал пить, но все время оборонялся от паука, который спускался прямо на него.
Я заснял три пластинки и собрался сразу же проявить их. Зажег мигалку — маленькую лампу и пошел в «зимовку», спустился в подполье. Там стояла кромешная тьма, пахло гнилой соломой, мышами. Я пристроился на завалинке и начал проявлять. В одном блюде развел проявитель, в другом — закрепитель. Потом взялся за пластинки. Опущу их поочередно — в одно блюдо, потом в другое. К моему большому огорчению, на пластинках никаких клиентов не появлялось. Я слышал только, как один из них бегал вверху и его пятки гремели по полу.
Через полчаса я вылез из подполья без обещанных фоток. И как-то сразу потерял интерес к этому делу. Да и не только я, мои клиенты тоже не интересовались больше фотомашиной. Они поняли, что конфеток она не делает.
Вечером открылась интересная история. В зимовке было прохладно, и мать держала там разные съестные припасы. На столе стояла кринка со свежим топленым маслом. Пока я колдовал в подполье над своими пластинками, Шурик лакомился маслом и под конец, опрокинув кринку, вылил остатки его на пол. Чтобы скрыть свою вину, он начал масляное пятно растирать ногами. Это обнаружила вечером мать и принялась всех допрашивать, кто это сделал. Никто не признавался. Стали разглядывать и увидели в избе на полу чьи-то маленькие следки. Они могли принадлежать только Шурику. Тот вначале и сам не верил в это, долго вместе со всеми рассматривал их. Наконец признался: «Я с полу слизывал языком, а потом еще осталось».
Посмеялись, и на этом все кончилось.
Напряженно шагало по купавской земле лето тридцатого года. Зимняя коммуна развалилась, мужики весной засеяли свои полоски, но как дальше потечет жизнь в деревне, никто не знал, не ведал. Одно знали: если уж подломили хребет старой единоличной жизни, возврата к ней не будет. О том, как сложится дальнейшая мужицкая судьба, не переставал думать и отчим. Был он человеком малоразговорчивым, а теперь совсем притих.
Мать, бывало, начнет говорить о том, сколько ныне посеяли, сколько соберут они хлеба, отчим только и скажет: надо, дескать, сначала вырастить.
«А ты не собираешься разве жать?» — «Вот и я о том же говорю…» — ответит отчим и опять уйдет надолго в свои мысли. Тогда уж мать старается не мешать ему, пусть думает. Матери одной теперь нелегко. Раньше они с бабушкой действовали заодно. Если, бывало, отец начнет говорить о той же коммуне, они дружно восставали, а теперь у матери поддержки нет. Обо мне и говорить нечего, она знала, что я давно держу сторону отца. Мать приглядывалась к беспокойной жизни, прислушивалась к людям, питала надежду хотя бы еще годик-другой «своим домом» пожить, с коровой да лошадкой.