Я обыкновенно участвую в рукопашных боях, но давно не было так, чтобы я первым вошел в соприкосновение с противником, притом командир лицом к командиру. Это был Хорхе, мой старый товарищ но школе. Мы молча взглянули в глаза друг другу и завязали бой. Его палаш был тяжел, и отбивать было трудно. Пришлось применить мой старый прием: не ждать его замаха, а беспрерывно и скоро тыкать шпагой туда-сюда, заставляя его все время думать об обороне и не давая времени нанести рубящий удар. Надо было все время владеть инициативой, грозить уколом, только в этом было спасение: здесь преимущество легкой, колющей шпаги. Я знал слабости Хорхе (его некоторую неповоротливость) еще по школе. Он был малый выносливый и, весь вспотев, все же успевал за моими уколами. Мы долго бились. Наконец я проткнул его и не глядя пошел дальше. На сердце был камень.
Мы встретились с Освободителем в Эквадоре. Он был мрачен. В то время он решительно собрался в отставку и предложил мне пост президента Великой Колумбии. Я немедленно и свирепо от этого отказался.
Я думал, что наш Симон, наш Боливар, вселит в меня, как обычно при встрече, уверенность, крепость духа, разбудит уменье и силы. Но вместо этого между нами произошел напоследок такой разговор.
Я, сидя в палатке, как это часто бывало теперь со мною, смотрел в одну точку и ни о чем не думал, или думал отрывочно, грустно и принужденно; вошел Боливар и, остановившись передо мною, спросил:
— Ты что, Сукре? Невесело?
Я отвечал, что веселиться, конечно, особенно нечему, но что в данное мгновение я особенно ни о чем не думал, и он просто переносит общее положение дел и свои собственные тайные чувства на мой обыкновенный, хотя и усталый вид. Далее я хотел добавить, что нет у него надежней друзей и слуг, чем я, грешный, и что напрасно он в последние месяцы и на меня поглядывает с каким-то подозрением: история с покушением не должна его озлоблять. Но он нетерпеливо перебил меня; он сел, спрашивая:
— Все думаешь о потерях?
— Нет, я сейчас об этом не думал, Симон, — сказал я.
— Ты, может, считаешь, что мы идем против мировой гармонии? Что мы вообразили себя людьми, способными исправить высшие порядки, и терпим за это? — спросил вдруг Боливар, свинцово и тяжко ввинчиваясь в меня прищуренным взглядом; его ресницы дрожали, худое и желтоватое, дрябло-морщинистое лицо подергивалось у скул и в углах губ. Не дожидаясь ответа, он резко выговорил, почти крикнул: — Я же по-прежнему, как и Вольтер, считаю, что церковь — гадина, что некая высшая сила, если и дала природе первотолчок, то в том и исчерпала себя; я отвергаю ее.
Он говорил, как в семинарии на уроке.
Я почувствовал, что не время изображать усталость и уходить от ответов.
Я отвечал, что, конечно, война — нечистое дело, но что не дóлжно терпеть несправедливости на земле. Что человек имеет право ответить насилием на насилие, угнетение. Пусть помнят об этом те, кто первые решаются на насилие. Кто же спасает душу, ни в чем не участвуя и только готовя себя к восприятию песен рая, кто болтает о боге, но не борется с ложью и рабством на этой земле средствами, доступными его силе и пониманию, одобренными его сердцем, — тот отвратительно лицемерит перед собой и другими. Я отвечал также, что война за свободу — угодное богу дело и что бог, если он только есть на небе, не накажет народ, который борется за свободу, и простит ему любовь и уважение к человеческому достоинству и свободе. Быть может, он накажет нас, руководителей; все в его воле, и это будет справедливо. Ведь мы берем на себя ответственность за людскую кровь, проливаемую в борьбе за свободу, и мы должны за нее ответить. Но я готов стать мучеником ада на веки вечные — да, я готов к этому! — только бы мой народ обрел человеческое достоинство, и стал свободен, и объединился бы в любви к своим людям и к другим народам. А судьба, быть может, смилостивится и надо мной за мою любовь к родине, свободе и людям, к тебе, Симон, как олицетворению всего этого. А нет — не надо, я, повторяю, готов принять грехи на себя. Если людям дано чувство свободы и духовного своего величия и они обречены на то, чтобы быть на земле рабами и не бороться за главное, за большое в себе, — значит, тут что-то неладно… В заключение я сказал, что, быть может, нам уже нет спасения, нас неотвратимо ждут муки ада; но что все равно мы должны вести себя так, как будто спасение еще возможно, и господь поймет наши муки. Мы, у которых в руках силы мести и зла, должны употреблять эти силы лишь в случае необходимости и невозможности мира с врагом. Что я и делаю, и тут меня не поколебать. Если друг служит тьме и убийству — я убиваю друга, таков жестокий закон. Пусть первые вспомнят его насильники и смутьяны, а вовсе не те, кто борется за свободу близких людей и родины. Я, конечно, могу не противиться злу насилием, когда дело касается меня одного. Моя жизнь давно не дорога мне. А когда речь идет о других? О любимых мною людях, о родине? Могу я не выбить из рук убийцы ружье, направленное в грудь моей матери? Могу я забыть девочку, свою сестру, покончившую с собою в руках у головорезов Бовеса? Могу ли? Смирение — не борьба, а содействие, соучастие злу. Из двух зол я выбираю меньшее: воспротивиться злу насилием, а не потакать ему. Если же убивающий мою мать и я, ударивший его по руке, равны перед богом как насильники, — тут что-то опять не так.