— Да, именно так.
Они разглядывали друг друга; они не жаловались — эти дети испанской крови, сдержанные креолы с железом в душе. Слова их звучали как некий обмен известиями, как нечто «само собой». Родригес глядел и глядел на Мануэлиту; да, она постарела, погасла, ее иссиня-черные с белым волосы были собраны в тугой узел и гладко обозначали некогда бесшабашную и косматую голову. Сам же Родригес был весь согбен, морщинист и бел как снег.
— А ты как живешь? А, Мануэлита?
Она, не разжимая ладоней, слегка повела плечом под накинутой шалью — мол, все тут ясно, зачем вопросы; потом изобразила на лице деловитость и некоторую заученность и — жестом остановив разъяснения вопроса и дав понять, что она знает, что речь идет не об этих, сегодняшних днях, а обо всем этом времени, — скупо сказала:
— Тогда меня выгнали, я уехала на Ямайку. Потом вернулась в свой Эквадор, но оттуда меня прогнал враг Боливара Флорес. Явилась в Перу, на родину моего первого мужа. Живу вот в Паите, продаю варенье — сама его делаю. Тоже, видите, стала торговать.
— А что же твой муж? Он жив?
— Нет, умер не так давно. Он присылал деньги, звал. Завещал мне большое наследство.
Родригес, прищурившись, посмотрел на нее, помолчал и хотел ничего не спрашивать, но не удержался:
— Куда же ты все деваешь?
— Я от всего отказалась.
Они помолчали.
— А вы ничего не пишете?
— Как же. Все эти годы я сочиняю трактаты и складываю в сундук.
Они опять помолчали.
— Но вы предлагали издателям?
— Предлагал. Но сейчас — не восемнадцатый век.
— Ничего; это ничего. Я не люблю, когда душу вытаскивают на свет. Я не расстаюсь с письмами Симона и все их сожгу на смертном моем одре. Зачем? Кому это надо, кроме меня? Этим клопам, собакам? И я умру — могилы моей не найдут. Кому надо, кроме Симона; его же здесь нет. Так и вы: возьмите свое заветное с собою в могилу.
— Так поступил и Боливар. Он унес свою душу, загадочную, как кратер Каямбе.
Мануэлита вся подтянулась; она ожидала слов о любимом имени и наконец дождалась, но старалась не выдать своего напряжения.
— Да. Так поступил и Боливар. Но он забыл — меня.
— Это так. Ты права, Мануэла. Вам следовало умереть вместе, но все — в веленьях природы. Она судила иначе, и ты не можешь бороться с нею.
— Природа?
— А как же иначе?
— Не знаю, какое-то неудачное слово.
— Что делать, Мануэлита. Я сын восемнадцатого столетия. И Боливара вырастил — так же.
— Боливара?
— Да, конечно.
— Вы думаете, он сын восемнадцатого столетия? Да, к новому веку ему уж было семнадцать лет. Но что это значит?
— А это значит, Мануэлита, — торжественно подняв палец, торжественным голосом заговорил согбенный и жалкий старик, — а это значит — Вольтер, Руссо, революция, разум! Природа, и разум, и вера в естественные законы.
— Природа, разум, — как бы оценивая, задумчиво пробормотала Мануэлита. — Природа! — повторила она, и глаза ее за все время впервые сверкнули молодо; было заметно, что она вся жива лишь памятью — только ею, — и что-то сияюще белое, древнее, голубое явилось в ее по-прежнему золотистых глазах. — Природа! — сказала она опять. — Да, он любил ее. Он любил небо, вулканы в снегу. Но вы все это говорите как-то иначе, — добавила она, потускнев. — У вас слово «природа» какое-то скучное. Ну, а разум… Боливар — разум — и это все?
— Нет, не все. Но как бы это сказать…
— Вот то-то. Вам не сказать, — возразила Мануэлита несколько резко. — Симон — восемнадцатое столетие, — пробормотала она уже про себя, с презрением. — Вы скажите! Паэс! Сантандер! Кордова!
Родригес вздрогнул; но в комнате появились всего лишь лохматые и смешные собаки. Мануэлита нагнулась и бросила им по кусочку тасахо, которое перед этим она начала разрезать на деревянной подставке. — А где же Паэс? А, это ты, Ла-Map.
Сначала две, потом три, потом и четыре собачки ловили куски, грызлись между собой; аппетитно хрустели жилками.
— К Сантандеру вы все же несправедливы, — раздельно сказал Родригес, задумчиво наблюдая, как прыгают, суетятся дворняжки.
— Быть может, — холодно сказала Мануэлита; она прищурилась, блеснула глазами. — Но я женщина. Женщина и креольская кровь; у меня своя память и счеты — свои. Пусть он там навел благоденствие и распространил ваше просвещение — этот восемнадцатый век; все это не мое дело. Эти собаки, они ничего. У меня была пума, потом вторая, да пришлось отпустить, стала велика. Пошла на свободу.
Она прекрасно произносила это слово — «свобода».