Они помолчали.
— Да, ты осталась… я тебя поздравляю, Мануэлита. Ты достойна его, — сказал Родригес.
Она молчала, доставая стаканы.
— Да, мой Симон, — затянул Родригес угрюмо. — Если бы он не сплоховал в конце…
— Что? Что? — вдруг выпрямилась неукротимая Мануэла.
— Я говорю… если бы он им не поддался в конце, — с неожиданной робостью молвил старик, с опаской поглядывая на полуседую женщину. Но она уже обрела свою силу, невозмутимость.
— Вы ничего не поняли в нем, в Освободителе, хотя и его учитель, — спокойно сказала Мануэлита, наливая вино и изящным еще движением придвигая кувшин с водой. — Восемнадцатое столетие! Разум! Природа! Ну да, и восемнадцатое, и природа, и разум. И вы — учитель. И этот Руссо. И все-таки вы ничего не поняли. Он жил в другое время, в другой стране, и он был — Боливар.
— Конечно, Мануэлита, — кивал, исподлобья глядя, старик. — Если бы, как Устарис…
— Устарис! Устарис ваш умер, не выходя из своего дома. Герой! Вот это — ваше столетие, ваше Просвещение. Боливар же был другой. И, если хотите, его величие было — в его конце. Во всем, что было в конце. Но вам это не понять, я вижу. Я и сама — глупа, но я ведь знаю его и чувствую. Он живет для меня, как жил, я узнаю его все сильнее, все лучше.
Глаза ее и тепло, и надрывно глядели куда-то мимо окна.
Старик неожиданно посерьезнел, заважничал и облокотился на стол, подпирая седую голову.
— Вся его жизнь, все это, и этот конец, и жизнь… ты это хочешь сказать? — спросил он, глядя тяжелым и проницательным взором.
— Да, это, — ответила пожилая женщина, хотя, казалось, сам дьявол не понял бы, что там пробормотал суровый старик.
— Он ничего для себя не делал, — сказал Родригес.
— Да. Он ничего для себя не делал… не сделал, — глухо, как эхо, сказала Мануэлита.
И старый вольтерьянец угрюмо и тяжело задумался.
Оба смотрели в прошлое, видели между собой, за столом, знакомого человека — каждый по-своему.
И ничего не хотели сказать.