Так говорило его лицо, говорили его пылающие глаза, взмахи рук, — пока он произносил свои радостные, порывистые, свои простые слова.
И они пошли — понесли это пламя в конгресс.
И конгресс был словно бы взорван и подожжен этим тихим, незримым, бесшумным пламенем: он почти единогласно — без одного — голосовал независимость милой Венесуэлы — ту независимость, которая родилась еще год назад, но еще не была законна — как дитя счастливой, но позабывшей условность любви.
И крови не было.
И против был только один — поп Мануэль Висенте Майя. Проклятый раб Ватикана; но пусть, пусть будет жив.
Конгресс утвердил государственный флаг — флаг республики и свободы: желтое, синее, красное.
И он взялся за конституцию: федеративная форма правления. Исполнительная власть — три лица, ежемесячно сменяющие друг друга. Свобода печати, свобода собраний, отмена феодальных повинностей, титулов, привилегий церкви. Конец работорговле; индейцы, метисы равны с креолами и испанцами и со всеми белыми.
Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…
Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.
Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!
Главное, что осталось от этих дней, — чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…
То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.
Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:
— Как месса?
— Капеллан уж к среде охрип — то ли от латыни, то ли от рому.
— Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.
— Конечно, конечно.
— Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.
— Да?
— Точно.
— Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.
— Да. Небывалое небо, необычная духота.
— Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…
— Что? Что?
— В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в «Гасета де Каракас». Монахи призвали к сопротивлению республике.
— Но что они могут знать — в Калабосо? Валенсия далеко.
— Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.
— Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.
— Да, сухо.
— Ну что в Валенсии?
— Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…
— Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?
— Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке — хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал «Смерть предателям». А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…
— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.
— Больше, брат.
— Разве больше?
— Ладно. Пойдем, поздно.
— Но что же в Валенсии?
— Привязался. То самое.
— Но чего им надо?
— Чего! Короля, мирной жизни.
— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?
— А ты-то когда родился?
— Я?
— Ха-ха-ха.
— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.
— Да, льянерос, люди степи…
— Почем просо?
— А полтора реала.
— Ого!
— А что им, в своей Боготе?
— Ну, там тоже не сладко.
— У них поумнее хунта.
— Когда же Лолиту замуж?
— Да вот, пора.
— А жених? Мантуанец?
— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.
— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?
— Нет, почти наш. Из Тунхи.
— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.