И вместе с течением времени, с усилиями красавицы лошади, ходом кремнистой дороги и приближением гор и ущелья душа начинала уходить от этого мига, от поля, и ветра, и гор, от сегодня, не в завтра — о нет! там уже все было медленно и кристально ясно! — а в прошлое, во вчера.
Да, этот легкий и более тяжкий бег, эти дни, эти месяцы, эти мгновения жизни — они все крепче, все яростней требовали и взгляда назад.
Но что же? Что же он помнит из тех фантастических дней?
Он мало что помнил подробно — он просто лишь нес их, те дни, в душе. Нес, не расплескивая.
Быть может, собрав свои громкие манифесты, как голуби, реявшие над тихими улицами Каракаса, квадратной площадью Боготы («гражданам города и провинции Санта-Фе-де…»), над славным мрамором Картахены, он и восстановил бы воочию и в подробностях дни и ночи той розовой, белой, жемчужной юности.
Но зачем; да и где они, манифесты?
Они развеяны, как птицы при юго-восточном ветре.
Он вдруг заметил, что сам с собой начинает говорить парадно, и, улыбаясь болезненно, глядя в далекие горы, покачал головой.
Но и кто же вспомнит те дни?
Он сам не вспомнит; так кто же?
Но ведь была же, была же истина этих дней, независимая ни от него, ни от кого-то другого, истина, верная лишь сама себе.
Юность вставала перед глазами…
Тяжелая и витиеватая мебель времен австрийской династии до сих пор коробила взор. Все эти кресла, лежанки с обивкой цвета осенней зари или перьев жар-птицы, эти изогнутые, в орнаментах ножки, эти претенциозные пирамидки и вензеля на вершинах стульев, с тяжеловесным изяществом говорящие о соперничестве с величествами, — все это было не по душе обитателю дома. Но делать уж было нечего: смена мебели… о, нет, нет. Это не для него.
Куда же, однако, девался мальчик? Невеста вот-вот появится.
В фигурном окне виднелись красные крыши Мадрида.
Что-то в нем есть, в их консуле-генерале, который скоро останется один на один со своей милой Францией: не этим людям, его друзьям по триумвирату соперничать с его обаянием и военной звездой. Но он чудовище.
Наши умные люди — и Эль-Мораль, и Льоренте задумчиво смотрят за Пиренеи. Пример заразителен. Они забывают: мы не Европа, мы — Африка, дикий юг. Нам нужны перемены, но мы не Франция. Там все иное, даже тирания. Ах, лучше о другом: оно ясно и очевидно.
Да что таить, оно и волнует больше. Стар я, сплетник, и вся эта политика…
(Не притворяйся. Она заботит тебя, старика.)
Премилые дети.
Как весело на старости лет наблюдать вечно свежую и простую комедию жениховства! Как грустно и весело видеть томленье Симона, его неуверенность в чувствах девушки! Как прекрасно, как хорошо! Она уже влюблена в него, но он никак не увидит этого: он боится унизить свою незрелую гордость, боится несчастий, поражения. Он боится отказа. Как радостен Купидон, расточающий стрелы таким сердцам!
Как же увлекательно следить за интригой комедии, которая вот-вот разрешится благополучным концом! Здесь не место Шекспиру, Камоэнсу — здесь фосфорический Кальдерон ранних лет, здесь авансцена смеха и юности, здесь невинный, благоуханный обман сердец, завершаемый счастьем.
Но, как и у Кальдерона, тут все же есть и другое: дело в самом Боливаре. Нет, совершенства в мире не будет. Но все прекрасно; почти.
Да, прекрасно.
И этот брак; он хорош для Боливара по всем статьям.
У него, Устариса, наметанный глаз.
Он, мужчина, седоволосый старик, соплеменник юного каракасца, — они родились по соседству, хотя с промежутком чуть ли не в полвека — вполне видит, кто перед ним.
Он, может, преувеличивает? Чувствительность, размягчение мозга на старости лет? Чрезмерное чтение женоподобного Стерна, божественного Жан-Жака?
Нет. Он знает, он видит; давно он ждал этого человека.
Как только он усмотрел его в доме развратного Мальо — наложника престарелой суки, бурбонши Марии Луисы, — в обществе дяди, этого безмозглого карьериста и прищепки для юбок; как только узнал он, что юноша только что прибыл из Каракаса, что он впервые в Мадриде; как только увидел он эти угли глаза и услышал имя Руссо из уст заокеанского чудо-младенца, — так тотчас же понял он, что эта птица не из того же гнезда.