В заповедном саду пахло старыми олеандрами, черным кипарисом, маслинами, поздним лимоном, и было черно и черно, как в фамильном склепе; но было таинственно, и тепло, и кристально легко на душе.
Они шли по аллее; лавры касались ее одежды своими жесткими, крепкими листьями; оливы как-то задумчиво, мягко пахли, курчавились беззащитно-беспомощными листиками, мерцали их серебряными изнанками; как много их… Он вдруг остановился и повернулся к Марии.
Ее бледное личико с мелкими и родными чертами, ее широкие, и глубокие, и совсем черные во тьме глаза были тихо обращены к нему, — и не требовалось, не надо тут было тревожащих слов.
— Мария! Ты будешь ждать?
Она быстро приопустила ресницы и две минуты стояла молча. Наверно, она не того ждала все же.
— Но я не знаю, зачем, зачем это, — проговорила она наконец — и умолкла.
— Я должен ехать, — ответил в лимонной, звенящей и черной тиши Боливар.
— Но расскажи мне зачем.
— Я не знаю, как рассказать тебе, — сказал он с задушенным вздохом и отвернулся, слегка с досадой. — Тут нет никаких до конца правдивых причин.
— Нет, я не думаю, что это нас разлучит навеки, — печально сказала Мария, несколько помолчав. — У меня чувство другое, но все равно.
— Что же?
— Я не знаю, но это, что начинается прямо с разлуки, которая непонятна… ты не сердись… в тебе есть неясное… У меня странное чувство: мне кажется, если ты не уедешь, все будет хорошо. А если уедешь, потом все равно судьба вспомнит.
— Это не судьба. Это я такой, — сказал он, глядя в сторону и во тьму. Лица его совершенно не было видно. Лимоны и олеандры дурманили голову, навевали тайну и милые сны наяву; с далекого Прадо — бульвара и площади при дворце, — как с того света, бежали неясные гулы…
— Но ты-то и есть судьба, — еле слышно сказала она.
— Мария! Мария Тереса! — сказал он, беря ее за слабые локти. — Ведь я приеду! Приеду. Я скоро приеду.
— Я знаю, милый, — сказала она утешающе и печально, задумчиво попригладив его упавшие на лоб темные волосы. — Да и нельзя нам: ты знаешь, отец считает, что ты еще молод. Так что дело и не в твоем отъезде. Ты знаешь.
— Мария. Ты мне напомнила мою мать, — сказал он, целуя ее ладони. — Ее звали Мария. Как давно она умерла.
— Зачем ты? — вдруг отодвинулась Мария Тереса.
И тут же она опять наклонилась к Симону.
Великое это дело — когда человек на пути домой.
Боливар случайно попал в матросский кубрик. Он прогуливался вдоль палубы, увидел люк и трап, спустился от праздного любопытства, увидел фанерные двери, за ними — койки в два этажа; в помещении был загадочный полусвет, горело лишь несколько сальников в мутных банках; не было ни души, — все матросы еще не освободились от палубных, верхних забот, связанных с уходом в дальнее плавание. Было тепло, смутно и тихо, пахло потом, пенькой и свежими соломой и войлоком из моряцких матрацев, еще не лежалых.
Боливар вдруг испытал тепло и покой, невиданные за последнее время. Он прилег на матросскую нижнюю койку, сунул руки под голову. Сильнее запахло войлоком, перед глазами, поскрипывая, моталась фанерная дверца тесной каюты. Качало едва заметно; слегка трещало близкое днище судна — будто бы мышь скреблась под порогом, цикада пилила у крыши.
Все хорошо, и он едет домой; там, в удобной и светлой каюте, спокойно уснула его подруга, юная жена Мария Тереса; и едет он в Каракас, в Венесуэлу, в свою Америку, домой, домой, домой. К старым книгам, к «Эмилю» и «Новой Элоизе», к Вольтеру, к их золоченым, домашним, с детства привычным корешкам («Общественный договор» — с собой).
К диванам отцовского кабинета. К старому дому на узкой знакомой улице — к большому, просторному дому с его полутора этажами, балконами и мансардами, выходящими не только во внутренний дворик — патио, но и на улицы. Так что всякому молодому другу можно, приложив небольшие усилия, проникнуть через балкон прямо в гости — не так, как в Европе… в Париже, в Амьене, в Байоне, где он бывал за последние месяцы. Лишь дома в Бильбао — еще в Испании — чем-то напомнили ему родные строения… Другу… Ну, а врагов у него и нет. Он представил заплаканные и радостные лица родии, встречающей их, молодых, в стесненной горами Ла-Гуайре, представил родные пальмы и белые камни, зеленые холмы Каракаса.
Так будет. Так будет. Он едет домой — он везет жену. Она мантуанка, дочь баска; она не будет чувствовать себя одинокой, чужой. Он же больше двух лет не был в Америке, — а пора. Пора.
Это четкое слово вдруг пробудило еще более свежие, сильные и благие чувства, кипевшие тайно в его груди, но в этот миг, в этот покойный час побежденные думой о доме, о близком тепле и покое.